В краю непуганых птиц — страница 31 из 31

Глава IV. Свидание у Канина носа

На пристани

9 июля

Я опять в Архангельске, на берегу Двинской дельты, у того самого камня, где весной, в мае, остановился мой волшебный колобок. Опять тут те же три росстани: в Соловецк – Лапландию, в самоедскую тундру и в океан. Опять те же люди: моряки и богомольцы. Я уже прошел теперь путь с богомольцами. Теперь еще определеннее, чем раньше, все их странствование мне представляется поклонением той черной безликой иконе, на которой беспокойно дрожит отражение пламени. И полуночное солнце мне кажется лампадой, зажженной над мертвой пустыней.

Хочется простых ощущений, общения с обыкновенными и свободными людьми.

Множество парусных шкун будит во мне множество воспоминаний, переносит меня в те времена, когда иллюзии майн-ридовских романов казались легко осуществимыми возможностями: стоило только убежать. В эти не так счастливые, как кажется, но все-таки дорогие и милые времена я всегда и всюду плавал на парусном судне. Но потом исчезали иллюзии, легкое, грациозное парусное судно уплывало в неведомую призрачную даль, а здесь, вблизи, вместо него пыхтел буржуазный скептик-пароход…

И вот я снова на опушке зеленого леса…

На Архангельской набережной весело: сколько тут мачт настоящих парусных судов!

Трещат канаты, надуваются паруса, десятки шкун приплывают и уплывают в море, сотни стоят у берега на якорях, красиво раскачиваются и отражаются в спокойной воде.

Тут люди не стареют душой: я вижу пожилого почтенного человека на самом кончике шпиля; он завязывает веревочки и вот-вот бухнет в воду. Вижу совсем седого старца, похожего на Николая Угодника; он свесил ноги с борта и распевает веселую песню с бутылкой в руке. Про малышей и говорить нечего: те так и снуют по мачтам.

Читаю надписи на судах: «Св. Николай», «Св. Николай» и так без конца. «„Почему бы это?“ – думай» и припоминаю, что Николай Чудотворец имел власть над морем. Вспоминаю, что в былине «Садко» он даже спускается к водяному и выручает новгородского купца. Ясно, почему моряки называют свою «посуду» в честь этого угодника. Но мне просто хочется поговорить с моряками и я спрашиваю их:

– Почему вы называете свои суда «Николаями»?

Меня сейчас же обступают, смеются и поясняют:

– А вот потому «Николаем» называем, что как выйдешь в окиян, да поднимется погодушка, да зачнут как взводни (волны) горами ходить, так тут и станешь поминать Николу Угодника, тут и примешься его за бока грызть, а потому и называется «Святой Николай». Поезжай, попробуй, и ты вспомнишь, небось забыл.

Пояснил мне, смотрит на меня, хохочет, и еще человек десять хохочут. Я тоже смеюсь. А они все приговаривают: «Попробуй-ка, попробуй». Потом друг за другом рассказывают, как их трепало море. Один хватается за канат, упирается ногами в камень, показывает, как он держит руль в бурю, а другие смеются, заливаются смехом, и каждый готовит новый рассказ.

– Попробуй-ка, попробуй!

– А возьму, да и попробую… – говорю я.

– Что ж, это можно, – серьезно отвечают мне моряки, – Попросишь, любой капитан возьмет на море.

И в самом деле, приходит мне в голову, раз уже я задумал узнать жизнь северного человека, то прежде всего нужно познакомиться с морем.

– Как бы это устроить, чтобы вышло недолго? – спрашиваю я…

– Очень просто, – отвечает мне молодой человек, загорелый, с синими морскими глазами, – очень просто, поедемте со мной в океан на десять суток ловить рыбу. Вот и узнаете нашу морскую жизнь. У меня судно хотя и паровое, «траулер», но экипаж весь с парусных судов…

Молодой человек – капитан, хозяин небольшого английского парового рыбацкого судна, первого траулера в России на Северном Ледовитом океане. Каждые десять суток он совершает рейс в океан и ловит рыбу приблизительно у Канина Носа.

Я радуюсь его предложению, как ребенок; мне кажется, будто я бегу в Америку. Я, конечно, согласен.

– Но только помните, – говорит мне капитан, – если с вами приключится морская болезнь, то высадить вас никуда не можем; разве в Тиманскую тундру, к самоедам.

– Ничего, – отвечаю я, – ничего…

– Вот и попробуешь, – смеются опять моряки, – попробуй-ка, попробуй.

И все жмут мне на прощанье руку, хотя и незнакомые. Какие незнакомые! Я, конечно, вряд ли узнаю их при встрече, – но они меня наверно узнают и напомнят:

– Да вот на пристани ты спрашивал, почему мы свою посуду по Николаю Угоднику называем… Ну, как же, попробовал, знаешь теперь?

Белая ночь

– Это не путешествие, это роман, да еще с великой княгиней Ольгой, – сказал мне на днях мой знакомый, выслушав мой рассказ о поездке в океан.

– Да, – ответил я, – если бы только Ольга была настоящая Ольга…

Но вот мой рассказ.

Условившись с капитаном траулера, я отправился к себе в гостиницу. Служитель внес в мой пыльный номер самовар, пожелал спокойной ночи и закрыл дверь. Я остался вдвоем с самоваром. Это одиночество в пути так приятно волнует. Завтра встретятся интересные новые люди, завтра захватит новая незнакомая жизнь, но сегодня вот этот пыльный нумерок и ни одного знакомого во всем городе, кроме капитана.

На потолке, на стенах густая пыль и паутина, сверху спускается паук и, испуганный паром самовара, спешит наверх. Беру письма и читаю одно за другим, сам пишу, не замечаю, как мало-помалу останавливается день, наступает светлая летняя архангельская ночь. Одно письмо меня раздражает, я разрываю его на мелкие клочки и открываю окно, чтобы выбросить. И тут замечаю, что уже ночь, тихо, светло, совсем как днем светло, но все изменилось, потому что все остановилось. Пускаю в воздух листки бумаги, они слетают вниз; слышно, как странно шелестят, падая на камни, и останавливаются, и глядят молчаливые, но еще более неприятные для меня там, внизу, чем тут, в гостинице. Я со злобою смотрю на них, они на меня.

Вдруг с треском открывается окно возле меня… Вздрагиваю, пронизанный иголками ужаса, вижу рядом с собою человеческую голову…

Ничего особенного. Просто жилец из соседнего номера заинтересовался моими бумажками и открыл окно.

– Вы меня испугали…

– Извините…

И мы оба смотрим на бумажки. Но белою ночью, когда все молчит, совсем уже неловко так рядом сидеть и молчать.

– Вы куда едете? – спрашивает он.

– К Канину Носу. А вы?

– На Новую Землю.

Мы разговариваем одними словами, одними настроениями, и через пять минут новый знакомый переходит ко мне.

Наше общение призрачно так же, как эта белая ночь. Быть может, завтра мы расстанемся, как чужие люди, и никогда не встретимся. Но сейчас мы близки, мы готовы открыть друг другу все, что есть на душе.

Мой знакомый едет тем же путем, как и я, на Новую Землю, на большом прекрасном пассажирском пароходе «Великая княгиня Ольга», а я на маленьком «Св. Николае».

Мы предполагаем возможность нашей встречи в океане и радуемся этому. Он зоолог, едет изучать птиц. Он не простой ученый, а поэт своего дела, романтик. Целое лето он будет на Новой Земле в палатке, в совершенном одиночестве.

– Там есть несколько самоедов, – говорит он, – кажется, поселенных там правительством, и только… Они мне помогут при охоте на зверей и птиц.

Он увлекается и приглашает меня в свой номер, показывает металлическое блюдце, в котором он будет себе варить уху, кашу, жарить птиц; показывает палатку, несколько меховых вещей, ружье…

– И все? – спрашиваю я.

– И все… – улыбается он. – Так вот и буду жить…

Он улыбается мне так, будто стыдится, что с него спала одежда ученого, взрослого, и остался мальчик, которому хочется позабавиться с ружьем на пустынном полярном острове.

И мне снова, как и в первый раз на архангельской пристани, кажется, что времена капитана Гаттераса возвращаются. Мне чудится, что это не случайный дорожный знакомый, а один из моих маленьких школьных друзей, с которыми я когда-то пробовал удрать в неведомую, дивную страну…

Мы долго говорим о сахаре и сухарях… Сколько их нужно, чтобы прожить три месяца на Новой Земле? Это сложное вычисление. И брать ли с собою солонину? Зачем брать, когда на Новой Земле живут несметные стаи гусей, водится множество оленей, попадаются белые медведи. Убить одного оленя – и хватит надолго: на Новой Земле, кажется, нет бактерий гниения, значит, мясо сохранится долго. А можно ли на тюленьем жиру поджарить гусей? Вот вопрос! Да гусей же можно жарить в собственном жиру! И мы оба вспоминаем, что в детстве нас почему-то мазали гусиным салом, кажется, от простуды. А потом еще есть рыбий жир, тресковый, на нем тоже можно жарить.

Так мы долго говорим, потерявшись во времени, забывая о движении ночи, светлой архангельской, не мигающей звездами. Комнаты наши рядом. Разойдясь потом, мы все еще переговариваемся.

Трудно заснуть такою ночью… Не спится… Мне вспоминается то время, когда мы, дети, оставив свои ранцы с книжками в городском саду под кустом, пустились по реке на лодке в какую-то неведомую, прекрасную страну.

Как она называлась? – силюсь я вспомнить. Мы называли ее Америкой, но иногда и Азией, и Австралией… Это была страна без территории, без названия, населенная дикарями, которых мы должны победить, добрыми и злыми животными, растениями с широкими зелеными листьями… Мы плыли на лодке, и изгибистая речка то открывала, то закрывала зеленые ворота. Ночью, нашей ночью, звездной, мы вышли на луг и стали рубить саблями высокий тростник, совсем будто сражаясь с дикарями… Тростник мы побросали в лодку, а на лугу зажгли костер и пробовали изжарить на вертеле убитую чайку… Но тут на лугу кто-то еще развел огонек и уселся, большой, черный, спиной к нам, бородою к огню. И кто-то совсем близко шевельнулся в траве и стал подползать… Мы бросились к лодке, уселись на сухой тростник, отплыли на середину реки. Но с луга к берегу все ползли и ползли, шелестели и высматривали нас из травы…

За стеной не спит, зевает и перевертывается с боку на бок мой новый товарищ. Я вспоминаю, что забыл посоветовать ему очень важное в дороге, без чего невозможно есть самоедскую уху: взять с собой перцу и лаврового листа.

– Вы не спите?

– Нет, завешиваю окно: светло, непривычно..

– Захватите перцу и лаврового листу.

– Ах да, вот спасибо. О чем вы думаете?

– О какой-то дивной стране, куда мы в детстве бежали.

И рассказываю.

– А как же страна называлась?

– Страна без названия, – смеюсь я ему, – без территории.

– Я тоже хотел туда удрать, – говорит он.

– Почему же не удрали?

– Так что-то… А жаль, не удрал. Теперь стал естественником, территория всякой страны изучена до точности… Теперь уж не убежишь… Тогда нужно было, а не теперь. Да, знаете? И пропасть бы там, что ли, как-нибудь так, совсем…

– Ну, уж нет, – говорю я, – вот съездим еще на Новую Землю, в океан. Покойной ночи, завтра мы с вами расстанемся и непременно встретимся у Канина Носа, подумайте: свидание «Святого Николая» и «Великой княгини Ольги» у Канина Носа!

Отъезд

Так начался роман «Св. Николая» и «Великой княгини Ольги». Светлою ночью мы решали их судьбу, как античные боги на Олимпе, а оба судна стояли рядом у берега: «Ольга» еще молчаливая, а «Николай» взволнованный, на парах. Когда на другой день мы подошли к ним, чтобы попросить капитанов о встрече у Канина Носа, моряки беседовали с картой в руке на палубе «Ольги». Нам и не нужно было просить, они уже говорили об этом свидании. На «Ольге» ехало несколько туристов и туристок, и капитан хотел им доставить удовольствие: посмотреть траулеровый лов рыбы в океане. А капитан «Николая», как человек практичный, просил привезти ему соли, потому что на судне ее было мало, а времени для покупки и нагрузки ее не оставалось.

С циркулем в руке они блуждали по океану и устанавливали точку встречи. Кажется, миль тридцать за Каниным Носом в океане.

– Встретимся, встретимся, – говорит нам один.

– Вот только, если туман, – сомневается другой.

– Почаще свистеть, и услышим.

– А если прокинет течением в тумане? Только вряд ли туман будет.

В это время подошли и туристы – несколько дам и мужчин; они хотят прокатиться на Новую Землю и просят капитана показать им помещение на «Ольге». Мы спускаемся вниз, в удобные пассажирские каюты, пробуем садиться на мягкие пружинные диваны, везде так хорошо, удобно. Одна из дам, в черном плаще и с дорожной сумочкой через плечо, подняла крышку пианино и взяла аккорд… Эти звуки почему-то надолго остались во мне. Веселый разговор с дамами и звуки пианино совсем не шли к новоземельскому настроению моего нового приятеля…

– Пойдемте, – шепнул он мне, – осмотрим «Николая», да и время нам ехать.

– Ничего, – утешаю я его, – они же не останутся на Новой Земле.

– Да, но все-таки хотелось бы более подходящее введение, этим можем мы насладиться и дома.

По узенькой дощечке, рискуя по непривычке свалиться в воду, мы взобрались на борт «Николая». На палубе капитан, все еще в своем джентльменском костюме, и человек пятнадцать поморов-матросов суетились, готовясь к отъезду. Капитан стал нам показывать свой пароходик и рассказывать его биографию: родился в Англии, детство и начало юности провел на родине и в своей лучшей поре, восьми лет, явился в Россию; стареют траулеры быстро. В тридцать лет уже дряхлые старики, вот потому нужно пользоваться временем и совершать поездки в океан через каждые десять дней. Капитан нам рассказал, что пароходик вовсе не так сильно качает, как можно думать, судя по его сравнительно небольшим размерам (сто десять футов), потому что он сидит глубоко, на четырнадцать футов, при нагрузке углем – до шести тысяч пудов. Такая нагрузка всегда одинакова, потому что по мере сжигания угля прибавляется вес пойманной рыбы. Капитан объяснял нам еще технику лова рыбы, но я плохо слушал, потому что предстояло видеть это целых десять дней; я все рассматривал интересные загорелые лица моряков-поморов.

Потом мы прошли в кухню и оттуда по темной, почти отвесной лестнице спустились вниз, в каюту. Там мне показалось лучше, чем я ожидал, только немного тесновато. Комнатка, шагов в пять в длину и ширину, освещается сверху иллюминатором. Посередине неподвижный стол и над ним висячая лампа. Стенами этой комнатки служат дверцы шкафов, в которых помещаются койки машиниста, помощника машиниста, штурмана; у капитана с его братом-юнгой отдельный, более просторный двухместный шкаф, освещенный сверху иллюминатором. Одна из этих коек предназначалась мне. Здесь, на корме, помещается привилегированная часть экипажа, а в носовой части судна, в совершенно такой же каюте, устраиваются матросы.

– Славно, завидую вам, – сказал мне зоолог, – вот только покачает же вас!

И мне от этих слов показалось, что тут как-то особенно пахнет и как-то странно в такой слабо освещенной сверху комнатке, погруженной в воду; вот-вот она качнется.

– Ничего, – ответил капитан, – большие суда еще сильнее качает. А если шторма не будет, так и хорошо, как покачивает, будто в люльке.

Тут я заметил, что у меня выскочила запонка и покатилась по полу. Я стал искать ее, но не мог найти. Все мы искали долго и все-таки не находили. Наконец, капитан сказал:

– Некогда, господа, пора ехать. Ничего, найдется потом, молоко из лодки не выльется…

– Какое молоко? – не догадался я.

– Это такая поговорка у нас, – засмеялся он. – Бабы с островов молоко возят в Архангельск, они, верно, и выдумали, а теперь у нас так все говорят. Пойдемте, господа, пора ехать.

Я еще раз окинул глазом эту подводную комнатку, из которой и в самом деле молоку никак нельзя вылиться, и стало будто немного неприятно, жутко: десять суток качаться в океане, жить в этой странно освещенной комнатке с морским запахом. «Вот говорят, – пришло мне в голову, – о свободной жизни моряков; и тут такая меленькая, качающаяся камера…» Но это было только одно мгновение. На палубе нас встретило солнце, простор широкой реки и суета матросов…

Зоолог пожал нам руку и сошел на берег. За ним сейчас же убрали трап.

«Николай» свистит, шипит. Но «Ольга» с группой туристов молчит.

– До свиданья! – кланяюсь я им..

– До свиданья, – отвечают они мне.

– Отдай лебедку! Бухту скинь! Отдай вязки! Якорь чист?

– Чист.

– До свиданья! – кричат нам и машут платками.

– У Канина Носа! – отвечаю я им.

Зоолог с туристами скоро исчезают за баркой, видна только дама в черном плаще на носу парохода.

Мы поднимаем флаг, делаем «Ольге» салют. Она нам отвечает.

– До свиданья, «Княгиня Ольга»!

– До свиданья, «Святой Николай»!

По Маймаксе

Я почему-то раньше представлял себе, что Архангельск лежит у самого моря, совершенно забыв треугольник Двинской дельты, в тридцать пять верст длиною с запада и в пятьдесят верст с востока. Тут множество островов, множество протоков, так что разобраться в лабиринте без карты совершенно невозможно. Кое-где по этим островам виднеются деревеньки, первые поселки новгородцев в стране северной чуди, как указано в путеводителе. Но большинство их не занято, многие так болотисты, что и совершенно не годны для поселения.

– Что тут птицы бывает! – рассказывает мне матрос Матвей, здоровенный, коренастый, курносый новоземельский охотник. – Птицы тут великое множество: утки, гаги, гуси прилетают.

Этот Матвей мне прежде всех бросился в глаза и понравился своим открытым и веселым лицом. У него в руке зверобойное ружье, норвежский ремингтон, с которым он не расстается.

– Тут на море всякая штука может встретиться, – поясняет он мне, – заяц морской, нерьпа, белуха, косатка.

– Неужели же таких огромных животных, как косатка и белуха, можно убить пулей? – сомневаюсь я.

– Точку надо знать, – говорит он, – в сердце попасть, тогда убьешь. Только вот тонут. Застрелишь, взревет и потонет, редко захватишь.

Заметив мое сомнение в том, что он может пулей попасть в движущуюся точку, Матвей прицеливается в летящую чайку и стреляет. Большая морская чайка с темными крыльями и с белоснежной шеей спотыкается в воздухе и падает в воду.

А Матвей все так же спокойно, от полноты здоровья, улыбается, как и до выстрела. И мне кажется, что такие удачные выстрелы можно делать, когда в душе нет ни одной малейшей царапинки, когда там все просто, спокойно растет и, разогретое, выпирает наружу.

– Жарко мне, – говорит Матвей, – не привыкли мы к жаре, – и снимает свой пиджак. И другие снимают. Всем жарко. Но мне совсем не жарко, я даже не понимаю, как можно при этом остреньком ярком северном солнце чувствовать жару.

Пока мы едем по извилистой узкой речке Маймаксе, я знакомлюсь со всем экипажем и фотографирую интересующие меня лица. И как же любят эти простые люди фотографироваться!.. Мне кажется даже, что в основе этого лежит что-то серьезное, вроде того, как для нас написать книжку, оставить вообще по себе след, объективироваться. И в самом же деле, вот хотя бы этот старик в ирландских брюках, которого здесь называют все дядей; на лице этого старика написано, что он раз десять тонул, и его спасали, и раз десять он спасал, и что если он булькнет в воду, то, кроме минутных кружков на воде, ничего не останется. А то вот я его сфотографирую, и он повесит портрет в «чистой» комнате над столиком с тюлевой скатертью. На него будут смотреть из угла преподобные Зосима и Савватий и птица Сирин, а с потолка – вырезанный из дерева и окрашенный в синюю краску голубеночек, «вроде как бы святой дух». И так в этой чистой комнате, куда заглядывают хозяева только в торжественных случаях, будет висеть старик помор, потом сын с женой и с детьми. Постепенно возникнет любопытнейшая фамильная галерея в этой чистой комнате с тюлевыми занавесками и старинными образами.

Вот почему, знакомый немного с архангельским бытом, я с удовольствием снимаю таких людей. Старик в ирландских брюках застенчив. Он мнется, топчется, искоса поглядывает на меня, наконец подходит и спрашивает: «Почем?» – и не приеду ли я к нему в Мудьюгу и не сниму ли я его с супругой.

– Зачем тебе? – спрашиваю я.

– Как зачем, а то так помрешь и никто о тебе не узнает.

Я навожу аппарат, но он пугается, ему надо расчесать волосы, смазать их маслом, чтобы было «честь честью». Он долго возится внизу и является наверх с пробором посредине, тем самым человеком, который поражает нас на фотографиях величайшей искусственностью позы и напряженностью лица. Я его фотографирую, он испытывает глубочайшую благодарность и садится, добрый, возле меня на канатах. Немного молчит и спрашивает:

– Откулешний?

– Из Петербурга.

– А родина?

Я назвал. Он помолчал.

– А по какому же ты делу ездишь?

– Карточки снимаю.

– Тем и занимаешься?

– Тем и занимаюсь.

Опять мы молчим.

– А жена есть?

– Есть.

– И деточки есть?

– Есть.

– Ну, слава богу, – говорит он наконец, вполне удовлетворенный и с открытой душой.

Я подвергаю дядю такому же допросу. Он из Мудьюги, торговой беломорской деревни, недалеко от Двинской губы, на Зимнем берегу. Зажиточные поморы этой деревни ведут торговлю с Норвегией, плавают туда на тех самых шкунах, которые я видел с архангельской пристани. Из Мудьюги вышло много очень смелых и зажиточных, или, как выражается дядя, «прожиточных», мореходов. Капитан траулера тоже из Мудьюги и оказывается племянником моего старика. «Так вот откуда ирландские брюки», – думаю я. Но нет, дядя их купил сам в Англии. Почти все матросы нашего судна бывали за границей, у всех в костюмах есть след влияния Европы. Между первобытными дядей и Матвеем и джентльменом, вполне европейцем, капитаном – целая лестница. Мне хочется понять этот переход, взять что-нибудь среднее, и я знакомлюсь с юношей-юнгой, братом капитана. Он ученик шкиперской школы, совсем мальчик на вид, но выполняет все обязанности матроса. У него бездна желаний, он мог бы побывать уже в Лондоне и Париже, ему уже предлагали места на иностранных судах с жалованьем пятьдесят крон в месяц, но брат не выпускает его из-под своей опеки.

– А вы откуда? – спрашивает он меня.

Я называю.

– Там соловьи поют, видали вы соловьев? А Париж видели, а Италию?

К нам подходит другой юнга, постарше; этот уже везде бывал и имеет вид необычайной самоуверенности. Он спрашивает меня, в каком журнале ему поместить свое сочинение. Оно еще не начато, но будет написано непременно; он изложит все, что знает об океане. Молодой человек оказывается очень интересным и энергичным. Он рассказывает мне, сколько он перенес невзгод, прежде чем попал в шкиперское училище и сделался там первым учеником

– Прежде всего я был коком, то есть, по-вашему, поваром.

– Вот таким? – сказал я ему, указывая в кухню на молодого парня, страшно грязного, с раскрытым ртом и пальцем в носу.

– Нет, – засмеялся он, – это вологодский кок, они приходят из Вологодской губернии и привыкают к морю уже взрослыми. А я природный помор и начал плавать на парусном судне мальчиком. На шкуне кок должен все делать, не только пищу готовить. Чуть что не изладил, тут тебе сейчас волосянка. Тут уж не станешь вот так пальцем ковырять. Бывало, в поветерь хозяин проснется, почешется, потянется, встанет, посмотрит на море, зевнет: «Побережник! Ванька, ставь самовар!» Еще почешется: «Подожди, не надо». И опять завалится. Проснется: «Где самовар? Я тебе сказал самовар ставить!» И волосянка. «Ставь!» – кричит. Побежишь ставить. «Стой! Дай квасу!» Таскают, таскают, то пищу готовить, то рыбу солить, то паруса сшивать. И нет отдыху, хоть поветерь, хоть шторм. Редкий дойдет до штурмана или капитана, а то так пропадают всю жизнь в матросах. Нужно очень бойким быть!

Он опять указал мне на вологодского кока и засмеялся.

– Ну, далеко ли уйдет такой человек. Да и мне бы сидеть веки вечные матросом, если бы сам за ум не взялся. Отдал меня батюшка, покойник, в Соловецкий монастырь годовиком. Осмотрелся я там. Кончился срок. Нет, говорю, батюшка, не стану я так по-вашему жить. Да и ушел из дому. Вот так и наладился. Объездил весь свет, ездил и с англичанами, и с норвежцами, и с немцами, бывал на зверином промысле на Новой Земле, знаю все морское дело и вот теперь первым учеником кончаю, осталось одно лето практики.

«А батюшка его, – думаю я, – был, наверно, вот таким, как этот дядя в ирландских брюках, таким же крепким корнем, считавшим за великий грех высунуться из-под земли, державшимся всю жизнь за какие-то светлые точки там, в темноте, и все укреплявшимся и кореневшим, пока не настали другие времена».

– Край наш богатый, непочатый, – продолжает юноша, – море наше кишит зверем, только возьмись, приложи руки. Старики наши, вот хоть этот дядя, на льдинах плавали за зверем. Разве можно так промышлять! Себя не жалели, не понимали. Они вот так плавают по океану на льдине, пока их ветер к берегу принесет. И рады, если по двести, по триста рублей на брата выручат. А англичане и норвежцы тут же с своих судов им через голову стреляют и десятки тысяч увозят.

Я слушаю юношу и думаю о том, какой высший предел возможности его развития здесь, чем оно удовлетворится, как кончится его карьера.

И будто в ответ мне тают узкие берега Маймаксы и открывается бескрайная даль Белого моря…

В горле Белого моря

Я целый день не схожу с палубы: так хорошо на солнечном угреве, возле дышащего холодком северного моря. А вечером и совсем нельзя уходить: мы должны въехать в горло Белого моря, в ту узкую часть его, которая выводит в океан. Мы должны увидеть Терский берег Лапландии, должны проехать мимо острова Сосновец, через который проходит Полярный круг. Там, в это время года, солнце уже не садится и можно видеть полуночное сияние. Но дядя обещает туман и качку. У него примета: если суп пересолен, то, значит, будет качка и туман, а суп был сильно пересолен…

Так я стою и жду, когда солнце остановится и поднимется наверх. Легкий ветерок N0 холодит, небольшое волнение, верхушки волн светятся, зеленея, и рассыпаются белыми гребешками. Налево колышутся какие-то тяжелые белые полосы.

– Это туман?

– Нет, не туман, это тепло полезло с берега. Вот туман! Старик показывает рукой прямо вперед. Там, далеко, будто подпирая солнце, пушится белая гряда гор.

– Где же туман?

– А вот эта стенка и есть туман, – показывает он рукой на пушистые горы. – У нас примета: как подует полуночник (N0), то придет туман рано или поздно. Обязательно придет. Потому придет, что этот ветер гонит туман со льдов, с Новой Земли.

Я всматриваюсь в стенку, она бежит на нас, подвигается с страшной быстротой. Вот покраснело и сплюснулось солнце, и разошлось, и будто растворилось в тумане. Окутало сыростью и мертвым белым мраком, дохнуло льдинами Новой Земли.

И так проходит долго, долго.

– Слепой туман! – говорит дядя.

– Где мы теперь? – спрашиваю я.

– А бог знает, где… Сосновец, верно, уже проехали.

Он рассказывает мне об этих местах страшные истории. Каждое из таких имен, как остров Моржовец, Три острова, мыс Городецкий, Орлов, Святой Нос, в его душе написаны бесчисленными кораблекрушениями, украшены легендами, преданиями.

В горле Белого моря, где океанская вода встречается с беломорской, образуются опаснейшие водовороты, «сувои», и дядю много раз обносило вокруг Моржовца течением, или «венчало», как он говорит. И «венчало» его не на шкуне, даже не на лодке, а на льдине. Этот старик зимой с семью такими же, как он, бесстрашными товарищами выбирают большую льдину, садятся на нее и едут так по морю, вполне покоряясь стихии, воле божией… Льдину носит ветром и течением, охотники стреляют морских зверей и дожидаются, когда господь принесет их к берегу. Обыкновенно господь милует их и оставляет в «своем море». Но, бывает, и гневается и «проносит» сюда, в горло Белого моря. Тут их «венчает» вокруг Моржовца, уносит дальше в океан. Остается одна надежда – на Канин Нос. Но если и мимо Канина пронесет, то тогда всякие земные помышления нужно отбросить и положиться на одного господа бога. И бывает, что их вынесет на Новую Землю и даже на далекую Печору…

– Всяко бывает, – говорит старик, – всякое господь посылает испытание нам, грешным, на сей земле. Когда милует, когда казнит. Нам ли знать его, господние, пути. По только много, много голов наших тут складено. Несть им числа… Вот тоже Семена лонись (прошлый год) у Городецкого волной стегнуло…

И он рассказывает, как у Семена разбило в темную ночь шкуну у Трех островов, как при свете волн (фосфорическом) они с разбитого на камнях судна увидели близко черные скалы Лапландии и, привязав к высокой мачте веревку, раскачнувшись, по одному перелетели на берег. Рассказывает, как это судно приливом подвинуло к берегу и как они сделали из него костер, чтобы обогреться. Семен же крепко плакал, тужил, потому что восемьсот пудов семги унесло и судно разбило, а потом и вовсе взбесился, но его тут сетями опутали, и он стих у костра.

– Да где же мы теперь? – спрашиваю я, взволнованный этими рассказами, протестующий и будто сдавленный со всех сторон этой надвигающейся неведомой полярной силой. – Где мы теперь?

– Про то бог ведает, кругом туман, слепой туман…

Жизненная качка

– Где мы? – спрашиваю я тревожно капитана, спустившись вниз.

– Не знаю, – говорит он мне спокойно, – туман, вероятно, где-нибудь около Сосновца.

Он совершенно спокоен, потому что проезжал здесь сотни раз и вполне доверяет штурману.

Иллюминатор чуть бледнеет наверху, и мне не видно капитана. Знаю только, что он лежит в койке, потому что вижу там красный огонек его сигары.

Вдруг я чувствую, что будто наша каютка опрокидывается, что я теряю способность ориентироваться, твердое непоколебимое пространство будто становится жидким и ускользает.

– А знаете, – говорит капитан, – тут, в горле моря, непременно качка будет. Чувствуете, как славно качнуло?

Я спешу лечь на койку и избежать этим легкого головокружения.

А капитан как ни в чем не бывало философствует и рассказывает мне свою морскую жизнь. Ему хочется рассказать мне, стороннему человеку, о себе, вроде того, как дяде – сфотографироваться.

– Наша морская жизнь, – начинает он, – непрерывная качка. Как и всем у нас, мне пришлось начинать с кока, но только я с отцом ездил, это гораздо легче; отец жалеет, не очень гоняет. Отец меня любил, а несогласия пошли только после монастыря. Отслужил я год в монастыре, не очень понравилось, и так думаю: надо как-нибудь пробиться вперед. Стал по-своему жить. Отец все косился, ворчал, а вот как я поднялся на ноги, да все семейство стал кормить, да дом выстроил – замолчал. Он внизу живет по-своему, а я наверху – по-своему. Однако здорово покачивает, у вас голова еще не кружится?

– Ничего.

– Ну, может быть, ничего и не будет. Бывают такие люди, что не болеют. А меня мальчиком так сильно море било. Хорошо… Когда стал я на ноги, думаю, вот бы пароходик купить, наживку[29] развозить мурманским промышленникам, как в Норвегии, а в штиль можно шкуны буксировать. Нашелся капиталист, дал денег, и поехал я в Норвегию покупать пароход. Знакомый купец-норвежец отговаривает. «Купите, – советует мне, – траулеровый пароход в Англии». – «Зачем? – говорю я. – Разве в нашем море можно тралом ловить?» – «У вас-то, – говорит, – и можно». И показал мне книгу. Смотрю: три, четыре, пять тысяч за рейс к Канину Носу. Тут я, куда ни шло, взял да и зафрахтовал норвежский траулер. Сделаю, думаю, опыт, сначала попробую на чужом. И вот, под норвежским флагом, являюсь на Мурман. Закинул трал. Изорвался. Закинул другой. Изорвался. А тут еще оборвал ярус[30], промышленники на меня накинулись, что я на иностранном пароходе, да еще им снасть рву, губернатору подали прошение, я – телеграмму. Разрешили мне ловить, только чтобы не мешать промышленникам. Тут я и убрался к Канину Носу. Закинул там. Ничего. Закинул еще. Ничего. А время идет, ведь две тысячи в месяц с меня брали! Ну, вот вам и качка, чуть было я тут не разорился…

Капитан рассказывает, а я напрягаю все свое внимание, чтобы слушать его и не слушать себя, потому что там внутри совершается какая-то возня, будто что-то там качается и даже слегка попискивает…

– Что это пищит? – не выдерживаю я наконец этой борьбы с собою.

– Это крысы пищат, – отвечает капитан, – проклятые английские крысы, черт бы их побрал, не могу извести, какие-то особенные, большие, породистые. Заткните бумагой дырочку. Нашли? Она у вас над головой должна быть, заткните получше, а то на койку, бывает, выскакивают… Это их дети пищат. Ну, хорошо. И повезло же мне у Канина потом: все оправдал и выручил еще тысячи две. Тут я и отправился в Англию вот за этими крысами. Купил пароход и еду назад морем зимой в октябре. Поднялся шторм страшнейший, било нас дня три. Шторм и туман. Никак определиться не можем. И вот тут вышла история: чуть мы не погибли. При покупке парохода не заметил я, что лаг был старый. Вы знаете, что такое лаг? Вертушечка, которую спускают на веревке в воду и отмеривают число пройденных верст. Этим мы только определяемся. Лаг был старый, непроверенный, отсчитывал меньше, чем нужно, а шторм задерживал и тоже спутывал время. Рассчитываю я по числу верст, что, должно быть, близко Норвегия, и свернул к Лофоденским островам. Едем, едем, едем… нет островов. Что за история! И уголь выходит весь, и не знаем, где мы. Тут расчистило туман. И такие, скажу вам, засверкали северные сияния, что в жизни никогда не видел. А Полярная звезда чуть не над головой стоит. Земля показалась. Какая тут может быть земля? Один матрос, бывалый, узнал. Это, говорит, Медвежий остров. Вот ведь куда мы заехали, чуть полюс не открыли. Направили пароход на Мурман и только в Екатерининскую гавань вступили, последнюю соринку угля сожгли и последний сухарь съели…

Капитан окончил свой рассказ и помолчал. Потом начал говорить так искренно, как только говорят очень близкие люди или совсем чужие.

– Вот я в своем деле уж, можно сказать, собаку съел, а не знаю, что завтра будет, и мучит это, неужели же это жизнь? Какая это жизнь, какое это дело, что вот так, в одну минуту, все может перевернуться, как лодка? Скажите, что в вашем деле… что вы там делаете… в этом ученом деле тоже так?

Но в это время меня качнуло сначала к стене, потом назад по направлению к крысам, потом прижало к краю койки.

Я не мог ответить так же искренно в тон капитану, буркнул ему что-то и поднялся наверх, на палубу.

Морская качка

Нет ничего, утверждаю, сильней и губительней моря.

Крепость и самого бодрого мужа оно сокрушает…

«Одиссея»

Да, это качка, настоящая морская качка… И что-то еще будет в океане? Что, если десять дней морской болезни? Вот поднимается нос парохода высоко к небу – и бух вниз – в волну. И на палубе кусочки пены тают, стекают водой. Меня шатает, весь свет перемещается, а я неловко остаюсь на месте один. Матвей внимательно смотрит на меня и говорит сочувственно:

– Море бьет?

Но я его сочувствия не принимаю. У меня складывается собственная система борьбы с морской болезнью. Медикаментов со мной никаких нет, да они и бесполезны. Врачи не знают причины болезни: одни говорят – от малокровия, другие – от полнокровия, третьи – от нервов. А мне кажется, что это от малодушия; морская болезнь – враг, который интереснейшее путешествие может превратить в сплошную пытку. Итак, у меня враг, с которым я вступлю в борьбу, и живой не дамся ему. И прежде всего – никому не стану высказывать своего страха, буду веселым.

– Море бьет? – спрашивает Матвей.

– Нет, пустяки.

– А видал ли ты когда нашу погодушку?

– То ли видал!

Меня опять качает, и я едва удерживаюсь за веревку. Матвей недоверчиво глядит на меня. А я, как ни в чем не бывало, напеваю слышанную мною здесь песенку: «Черная юбка, белая кайма, любила я молодца, а теперь нема». Матвей мне подтягивает, другой матрос, третий, и вот, среди шума волн, в море веселится матросская песня: «Черная юбка, белая кайма». Я считаю это победой и иду в кухню. Там самый дорогой теперь для меня, единственный в мире понимающий меня человек, которому можно открыть душу, это кок, вологодский кок, весь грязный, с раскрытым ртом, с большими ушами. Еще с утра капитан стал приглядываться к нему и сказал мне: «Опять сами готовить будем, море бьет. Четвертый уже кок за лето. Как выедем в море, ляжет и конец, и пролежит десять дней. Опытные не идут в коки, а новички болеют. Смотри-и-те, как рот разинул».

Так мне рекомендовал капитан кока, не понимая, что это самая лучшая для меня рекомендация. И вот теперь я, ободренный успехом у матросов, подвожу к нему и говорю покровительственно:

– Море бьет?

Он улыбается мне виновато.

– Тошне-хо-нько.

– Ничего, ничего, – ободряю я его. – Давай учиться ходить.

Мы начинаем с коком ходить по палубе, вернее, ползать. Матвей замечает нас, смеется и говорит мне:

– Сегодня поштормуем.

– Что это значит?

– А значит, что когда солнце в зюд-вест станет, то будет шторм.

– А это разве не шторм?

– Это не шторм, это свежий ветер. Вот когда песочек на палубу выкидывать будет да камешки фунтовые перекатывать, вот это шторм.

Я шепчу про себя что-то очень похожее на молитву и спускаюсь вниз. Нужно как-нибудь бороться с врагом.

Буду пробовать писать письмо. Беру чернильницу, перо и, хотя мы еще далеко не доехали до океана, пишу. «Сев. Ледов, океан, 70° сев. шир. и 70° вост. долг. Вот, друзья мои, куда я забрался…»

Вдруг я вижу, моя чернильница ползет по столу. Хочу поймать ее, она бежит скорее, падает вниз и исчезает в моем полураскрытом чемодане с бельем. Подхожу к чемодану, но меня бросает в капитанскую каюту на койку, где пищат английские крысы.

Шторм! И что теперь с коком? Скорее поднимаюсь наверх.

Он стоит у борта и кланяется морю.

– Тошне-хонь-ко… – еле выговаривает он виновато, но ободряется при виде меня.

А я замечаю, что у него в руке чайник, и радуюсь: кок не забывает своих обязанностей. Мне вдруг становится весело: шторм страшнейший, а ведь, в сущности, со мной ничего не было, и кок не выпускает из рук чайника. Я беру кока под руку, и мы проходим по палубе, ловко изгибаясь, как акробаты, ко всеобщему изумлению матросов.

– Не бьет море? – говорит Матвей.

– Видишь!..

– Ну, моряк!

Победа, полная победа! Теперь уже конец, теперь я больше не заболею. А кок? Кок тоже не выпускает из рук чайника.

– Моряк, моряк и есть, – приговаривает всегда веселый Матвей.

Святой нос

После крещения штормом я уже настоящий моряк и принимаю самое близкое участие в судьбе нашего маленького пароходика. Мы сидим с капитаном внизу, пьем чай и совещаемся. Чайник, для безопасности, стоит в деревянном ящике, а стаканы мы, конечно, держим в руках. Капитан недоволен: нас прокинуло в тумане, унесло с курса течением, мы не видали маяка на Орлове, не слышали и колокола, не слышали сирены на Городецком мысу. Если так будет продолжаться и мы не увидим Канина Носа, то «Ольгу» не встретим и привезем рыбу с душком. Я, как и капитан, тоже очень хочу встретить «Ольгу», потому что рыбное дело мне, испытавшему шторм, становится таким же близким, как и капитану. А может быть, не рыбное дело, может быть, это зовет уже назад аккорд на пианино, взятый дамой на «Ольге»? Нет, нет, просто рыбное дело. Мы пьем чай, пока не слышим удара колокола. Это смена вахты. Сейчас придет матрос и позовет нас на смену штурману. Матрос спускается к нам.

– Берега не видно? – спрашивает капитан.

– Не кажет, – отвечает матрос.

– Компас?

– Норд-ост.

– На лаге?

– Не смотрел.

– Волна?

– Такая же.

– Вода?

– Океанская.

– Как океанская?

– Так, океанская, зеленая…

Мы выходим наверх. По-прежнему такие же черные волны выкатываются из серого тумана. Капитан берет белую деревянную чурочку, привязывает к ней гвоздь и пускает в воду. Чурочка медленно тонет и зеленеет, и чем дальше, тем ярче и, наконец, где-то совсем глубоко светится чудным сказочно-заморским светом.

– Вода океанская, зеленая, – говорит капитан и недоумевает.

Дядя зачерпывает немного воды и пробует на вкус.

– Океанский рассол, – говорит он, – соленый. Попробуй, – предлагает он мне. – Нашего беломорского рассолу для ухи нужно ложки две, а этого одной довольно.

Мы идем в штурвальную. Дядя сменяет матроса, становится на штурвал, а капитан отмеривает что-то на карте. Он делает предположение, что мы теперь находимся как раз на линии, проведенной от Святого Носа к Канину.

Но я с этим гаданием не мирюсь, и не потому, чтобы боялся опасности, а так неприятно, будто попал в неволю, будто вот закутали меня, как маленького, в тяжелую одежду, уложили в повозку, и мне нельзя шевельнуть ни ногой, ни рукой, а только пискнуть можно, да и то бесполезно. Кто тут слышит в волнах? А может быть, тут где-нибудь блуждает еще такое же судно, быть может, совсем близко.

– Что, если свистнуть? – предлагаю я капитану.

– Можно, дерните за веревку, – соглашается он. Я дергаю. Свисток гудит, но туман съедает звук, и никто не откликается.

– А что, если сядем на подводный камень? – спрашиваю я.

– Будем сидеть. Поедим всю провизию. Может, увидят.

«А может быть, и не увидят?» – думаю я. И не мирюсь, и не могу мириться с этим положением.

– Как же так, – спрашиваю я капитана, – неужели же нельзя как-нибудь определиться?

– Можно сделать астрономическое определение, – отвечает он, – но у нас нет теперь хронометра и секстанта. Обыкновенно мы определяемся у Городецкого, но теперь нас прокинуло течением в тумане, и где мы – точно сказать нельзя.

Дядя замечает мое смущение и говорит:

– Что это! Вот походил бы ты на парусной шкунке. Тут мы идем, красуемся… и ничего… А место опасное, тут много судов осталось.

Он рассказывает, что старики в его время и вовсе не ездили вокруг Святого Носа на Мурман. Они тащили суда по земле через Нос, но вокруг ехать не решались. Они думали, что около Святого Носа в воде живет червь и проедает суда. А потом какой-то святой этого червя заговорил, и он пропал – и теперь все ездят вокруг Носа.

– Может быть, – говорю я старику, – червь тут ни при чем, а просто старики боялись бурливого места, где встречаются течения, и выдумали червя, а молодые стали посмелее, и суда стали лучше.

– Отчего же, – отвечает он, – может быть, и так, народ молодой, правда, посмелее, но только червь был.

Я не спорю со стариком, делаю вид, будто соглашаюсь. А он рассказывает еще более невероятные вещи.

– Есть, – повествует он, – на море такие люди, бог уж их знает, кто они такие, откуда они придут, куда они уйдут, но только ветры их слушаются. Как-то раз на Мурмане, осенью, когда промысла кончились, вышли промышленники на глядень[31], сели у креста, глядят в море, дожидаются поветери в Архангельск. А уж недели две так без дела сидели, все дожидались ветра походного. И жёнки в Поморье стосковались, ждут мужей домой. Но без ветра на шняке[32] как попадешь? Сидят промышленники на глядне у креста, выпивают, ждут морского ветра. Видят сверху, будто в море судно бежит по ветру. Забежало в становище, вышел на берег старик, ражий, белый, как сметаной облит. С камешка на камешек идет на глядень. «Что за диво, – думают промышленники, – откуда экой старик взялся?» Пришел, смеется. «Дураки вы, – говорит. – Чего вы тут сидите, время провожаете?» – «А ты, умный, – говорят они, – отвези нас против ветра». Смеется старик. «А вот отвезу, – говорит. – Ставьте вина». Поставили ему вина, выпили вместе все. «Еще, – говорит, – ставьте». Еще выпили. «Теперь готовьте лодки». Приготовили лодки, подняли паруса. «Ложитесь спать!» – командует. А они, пьяные, как легли, так и заснули. Просыпаются, Архангельск виден, и поветерь гонит. Подъехали к бару, сразу ветер переменился, опять прежний задул.

– А старик?

– Старик пропал. Как проснулись, так больше его и не видели…

У лага

Морская качка на меня не действует, но я не желал бы быть всегда в таком состоянии духа. В душе священная тоска, будто вот-вот родится великая идея, но на деле не удается связать даже пару самых обыкновенных мыслей. И обидно: очень уж близко в таком состоянии духовное к низменному; вот-вот все разрешится таким жалким, плачевным исходом.

Я иду на корму: там меньше качает и никого нет, только Матвей сидит на канатах с ружьем и стережет косатку. Подхожу к борту; над самым рулем свешиваюсь. В таком положении мне кажется, что я лечу над океаном совершенно один и парохода нет вовсе. Я лечу над самыми волнами, как чайка, и догоняю убегающие от меня в туман волны. И мне чудится, что океан живой и волны живые. Но в этом огромном, крепком, живом, где-то в волнах, звучит жалобный, будто детский тоненький писк:

– Тинь!

– Что это? – спрашиваю я Матвея.

– Это лаг звенит, – говорит он. – Узлы отсчитывает… А замечаешь ли, как волна перепала? Верно, ветер переменится. Чует волна ветер.

– Как же волна может ветер чуять? – говорю я.

– А так, – отвечает он уверенно, – вот сейчас ветер такой же, а волна перепала. Отчего это? А вот бывает, что и вовсе тихо, табак просыпь, к ногам упадет, а море качается. Отчего это? Оттого, что оно чует ветер, чует погоду.

«Отчего бы это было? – думаю я. – Оттого ли, что океан велик и волнение с одного места передается в другое? Не может же быть, чтобы волна и в самом деле сама по себе чуяла ветер».

Волны ластятся к бокам парохода, выкатываются из тумана черные, подбегают к борту и рассыпаются белым и показывают, что внутри их что-то зеленое. «Волны живые», – думаю я и опять свешиваюсь и лечу чайкой над океаном. И вдруг из большой волны выдвигается огромное черное чудовище, больше и больше, показывает черное острие и опять исчезает в воде.

– Косатка, – говорит Матвей. – Вон там сейчас опять покажется.

И наводит туда ружье.

И опять раздвигаются волны, опять показывается над водой чудовище, будто большая опрокинутая лодка.

Матвей стреляет.

Там, где было черное, клокочет белый водоворот, и потом все кончается, по-прежнему катятся волны, и между двумя валами что-то красное, и один гребешок волны тоже красный.

– Кровь, – говорит Матвей. – Потонула. А ловко попало. Огромная косатка… пудов на пятьдесят, вот какая. В сердце попал, и утонула.

Во мне пробуждается охотничий инстинкт, я, как прикованный, смотрю на то место, где потонула косатка, и будто вижу, как она, умирая, медленно погружается на дно океана.

– Теперь ее акулы жрут, – говорит Матвей и смотрит тоже туда. – Так ее и нужно, а то она китов подрезает.

– А кит же больше?

– Больше, а не может против нее… Вот поди ты… Видел у ней востряк на спине, вот им и подрезает. А кит – рыба хорошая, она к нам треску из окияна гонит.

– Кит добрый? – рассеянно спрашиваю я…

Матвей смеется.

– А уж этого я не знаю, добрый он или какой. Тоже кормится, промышляет себе в окияне, что ему от бога назначено: рыба ли, зверь ли, гад ли какой. Тоже не дурак, своего не упустит. Но только человеку он очень полезен. Первое, зверь его боится, гребет от него к берегу, а потом рыба боится зверя и тоже плывет к берегу…

Мы уже давно проехали то место, где утонула косатка, но я все смотрю туда, и мне кажется, что она плывет за нами: такие же волны чернеют там подальше в тумане, и с зелеными шейками, и в белых шапочках тут поближе, у борта. Мне кажется, что и Матвей то же думает, что и я, и смотрит туда же, в глубину. Охотничий инстинкт, как канат, притягивает нас обоих туда, в глубину, где лежит теперь мертвая косатка и где кипит своя, совсем не такая, как у нас, придонная океанская жизнь.

– А видал ли, как в окияне рыбу ловят?

– Нет, не видал.

– Любопытно. Чего-чего только там не нахватают со дна: и рыба всякая, и акула попадет, и мелочь там разная, рак частолапчатый, вроде как бы звезда, ежик, катушки разные красненькие, беленькие. Много всего. Вот увидишь. Любопы-ытно. Теперь, надо знать, скоро и приедем на Канину отмель.

Канина отмель

Капитан и штурман совещаются о том, Канина это отмель или еще нет. Они спорят и все разбирают записи из дорожного журнала. Мне кажется, вопрос этот решить очень просто: сосчитать число пройденных, записанных лагом верст, отложить циркулем на карте в данном направлении, и все. Я вмешиваюсь в разговор, беру циркуль и через пять минут устанавливаю искомую точку. Моряки смеются.

– А сколько нас, – говорят они, – отнесло течением. Положим, мы пошли на норд, сколько нас отнесло в сторону к норд-осту?

– Моряки, – говорю я, – должны знать силу прилива и отлива и сделать поправку.

– Этой поправкой мы и заняты. Если бы мы были на одном месте, то могли бы сделать поправку, но в разных местах течение различно, как же мы сделаем поправку?

Я мысленно прощаюсь с возможностью встретиться с «Ольгой», про себя боюсь даже, что почему-нибудь не удастся половить рыбу. Но моряки продолжают совершенно непонятно для меня совещаться и наконец решают, что это и есть начало Каниной отмели. На огромном пространстве этой отмели, окружающей Канин Нос, глубина в среднем, как мне сказали, не более пятидесяти саженей. Дно отмели ровное, песчаное, и потому тут спокойно можно тащить по дну трал, не очень рискуя его порвать. К этой отмели мы и стремились.

– Она и есть, – говорит штурман, – волна дробится.

А капитан все присматривается к воде.

– Замечаете голубые полоски? – спрашивает он меня. Я всматриваюсь, и мне кажется, что у самых белых гребней мелькают голубые пятнышки…

– Это, вероятно, – объясняет мне капитан, – ветвь Гольфштрема, вода в нем отличается от зеленой океанской воды голубым цветом. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но очень похоже, что это Нордкапское течение.

Я с величайшим уважением всматриваюсь в воду этого течения. Я привык еще с детства уважать Гольфстрем, как что-то весьма полезное и доброе; я знал, что без Гольфстрема значительная часть Европы превратилась бы в ледяную Гренландию. Но я никогда не знал, что Гольфстрем красив, что он голубой. И мне кажется полным значения то, что вот мы тут, далеко за Полярным кругом, вблизи вечных льдов Новой Земли, любуемся голубыми блестками, прибежавшими сюда из тропических стран. Тут непроницаемый туман, а там сейчас голубое глубокое небо. Я вспоминаю, что где-то читал, будто в Ледовитый океан Гольфстрем приносит растения с Антильских островов. Спрашиваю моряков, не видали ли они чего-нибудь в этом роде.

– Нет, этого не видали, – отвечает дядя, – а вот бутылки с Нордкапа приносит… с записками. Туристы-англичане бросают бутылки с записками.

– Нет, – говорит капитан, – здесь плавают бутылки скорее мурманской промысловой экспедиции. Они исследуют течение.

Капитан рассказывает мне о значении Гольфстрема для трески. По течению его треска плывет, как по огромному корыту, от Нордкапа, вдоль Мурмана и, вероятно, здесь заворачивает к Новой Земле.

Чтобы убедиться окончательно, что это Канина отмель, мы измеряем глубину и исследуем грунт. Для этого быстро спускаем на веревке лот, смазанный салом. Лот ударяет о дно и приносит песок. Глубина пятьдесят саженей. Канина отмель…

Лов рыбы

Кто хоть один раз поймал в своей жизни ерша, тот уже не городской житель.

Чехов

Раньше, пока на воде было все так ново для меня, я не интересовался техникой лова рыбы на траулере. Но теперь, когда через несколько часов на палубе парохода будет видна придонная жизнь океана, становятся интересными всякие мелочи. Самый принцип оказывается прост и остроумен. В воду спускаются на стальных канатах два змея, большие, деревянные, окованные железными скрепами. Пароход движется вперед, и змеи буквально летят в воде, как в воздухе, расходясь в разные стороны от сопротивления о воду. К этим змеям, или, как их называют, «распорным доскам», прикреплена большая крепкая сеть: трал. Расходясь в стороны, змеи расширяют отверстие трала, и туда входит встречная рыба. Посредством изменения длины каната, «троса», и скорости парохода регулируется глубина опускания сети. На нашем траулере нужно было спустить приблизительно две глубины каната, то есть около ста саженей, чтобы она шла, как требуется, почти по самому дну. Трал, стальные канаты, паровая лебедка, на которую навертываются канаты, система блоков, «талей», для поднимания тяжелой мотни – вот и все простое устройство.

Настоящая жизнь на нашем траулере началась, только когда мы приехали на Канину отмель.

– Отдай лебедку! – командует капитан. Черные распорные доски гремят и погружаются в воду, глубже и глубже.

– Стоп!.. Закрепи лебедку!.. Полный ход!..

Теперь, когда трал спущен, на два, на три часа все замирает в ожидании. Один только тральщик Матвей стоит на корме, сосредоточенный и серьезный. Он держится за стальной канат и по нему, как по нерву, чувствует прикосновение распорных досок ко дну. Он должен постоянно ощущать эти легкие толчки трала. Если этого нет, то, значит, трал плывет высоко и рыба не попадает. А если почувствует очень сильный толчок, значит, трал зацепился и нужно кричать машинисту «Стоп!»

«Динь!» – звенит предупреждающий машину сигнал о том, что через пятнадцать минут мы вытащим рыбу.

И как это странно: в ожидании поднятия трала, вместо того чтобы представлять себе различных океанских чудовищ, вроде акул, косаток, белух, я нахожу себя далеко отсюда, на льду замерзшей реки. Я и несколько простых, но очень почтенных пожилых людей проделываем во льду маленькие дырочки и спускаем туда нитки с крючками. Мы стоим, дрожим, топчемся, чтобы разогреть застывшие ноги; у почтенных людей бороды покрываются ледяными сосульками. У одного дергает рыба, он смешно волнуется, схватывается за удочку и тянет. И тут у него лицо загорается какою-то особенною жизнью. Слышно, как город шумит, кипит жизнь, борьба. А вот он, этот почтенный человек, тянет маленькую рыбу и живет какой-то своей, совсем особенной смешной жизнью. Он, этот старик, тянет рыбу и будто откликается прошедшим тысячелетиям, когда, быть может, его предки бродили у лесных ручейков. Старик тянет рыбку, и вот через много-много лет перед целым океаном воды я вижу ясно эту затянутую тонкими льдинками дырочку, покрытую ледяными сосульками заиндевелую бороду и что-то такое близкое, дорогое в его глазах. Вот если бы нам теперь опять сойтись вместе, здесь, у борта «Св. Николая».

– Стоп! Отдай лебедку!

Лебедка крутится, канат навертывается, трал приближается. На вахте должно быть только пять человек, необходимых для поднятия трала, остальные должны бы спать, отдыхать. Но они тут все до одного смотрят в воду. И даже кок с разинутым ртом и чайником в руке, и машинист, кочегар, весь черный, выполз из машины. Все молчат, ждут. Откуда-то налетели птицы… Как они почуяли добычу? Раньше я их почти не видел. Они подплывают к самому пароходу, красивые, похожие на голубей, но только большие.

– Как они называются? – спрашиваю я Матвея.

– А глупыши, – отвечает он мне.

– Какая красивая птица и такое глупое название, почему глупыши?

– Вот почему, – говорит тральщик и бросает в них обрывками каната. Птицы взлетают и сейчас же, как ни в чем не бывало, садятся на то же место и даже еще ближе подплывают к борту.

– Глупые они, вишь, не боятся… – поясняет Матвей. – Теперь от нас не отстанут. И потом, когда назад поедем, верст сто за нами лететь будут. Глупые…

И вот показываются из воды черные распорные доски.

– Стоп!

Доски висят в воздухе.

– Вручную! – командует капитан.

Это значит, что концы сети нужно тащить руками, пока не покажется мотня, наполненная рыбой. Мотню, конечно, тяжелую, до трехсот пудов, поднимут блоками.

«Вручную!»

И все действующие лица хватаются за сеть. Борт судна от качки то опускается, то поднимается, и матросы, когда опустится борт, прижимают грудью сеть; волна сама уже поднимает ее; рыбаки быстро перехватывают и опять припадают грудью и каждый раз все вглядываются в глубину: не показалась ли мотня. Момент напряженнейшего ожидания. Не только люди ждут, но и птицы кольцом окружают место, откуда должен выглянуть трал; люди и птицы образуют полный, почти правильный круг. Но мотня еще глубоко, сеть, черная над водой, зеленеет в воде и светится в глубине, а самой мотни не видно. Показываются пузыри, множество пузырей, вода закипает.

– Рыба кипит! – говорит кто-то.

– Рыба кипит! – повторяют один за другим матросы.

Всплывает большая, в аршин длины, белая рыба с красивой черной полоской на боку. Это пикша, ближайшая родственница трески, оглушенная. На нее бросаются птицы, тукают об нее своими острыми клювами, плещутся, кричат, пищат. Дядя берет багор, вступает с птицами в борьбу и на острие вытаскивает рыбу. Всплывает другая, третья, но на них больше не обращают внимания, потому что в глубине показывается мотня, огромная, зеленая, всплывают какие-то странные нити, кустики, растения или животные.

Больше всех действует тральщик Матвей, он – душа всей этой возни. Мне из маленькой стеклянной комнатки, штурвальной, видно, как он борется с волной. Я вижу, как он, весь мокрый, выхватывает у волны сеть, вижу, как ближе и ближе подвигается зеленое чудовище. И не выдерживаю своего созерцательного положения. Я бросаюсь в самый центр рыбаков и хватаюсь за сеть, слышу, как возле меня дышит Матвей, пыхтит капитан, но уже не вижу их: я тяну. Тяну и припадаю к мокрой сети грудью и не замечаю, что холодная морская вода проникает через жилет к телу и стекает вниз, наполняет сапоги. Лишь бы подвинуть на четверть.

– Готово!

Мы припадаем к борту и вглядываемся все молча: дядя. Матвей, капитан, юнга, все такие разные люди, но теперь слитые в одно мокрое, но крепкое, наполненное горячей кровью и мясом.

– Акула! – кричит дядя.

– Акула, акула! – говорят все.

– Где акула? – тороплюсь я, словно боюсь упустить и отстать.

– Вон лежит, вон свернулась, вон ее пасть, вон хвост…

Я приглядываюсь, и в огромной серой массе различаю пасть и крошечный зеленый светящийся глаз. Нам подают канат. Матвей перевязывает мотню, прицепляет ее к блоку. Лебедка гремит, и над палубой парохода висит большой черный воздушный шар, наполненный рыбой.

Бегу смотреть, что в нем, но от него исходит невыносимый запах. Отступаю назад. Это не запах рыбы. Рыба, в сравнении с этим, хорошо пахнет. Это особый запах морских глубин, внутренности моря. Кажется, что на дно мы шевельнули кладбище бесчисленных морских покойников.

– Какие нежности! – удивляется мне капитан. – Просто мы губки захватили много, оттого и пахнет. Этот запах хороший, здоровый, к нему скоро привыкаешь и даже нравится потом.

И в самом деле, после, на берегу, я вспомнил этот запах почти с удовольствием. Так нравится уютный теплый запах животных в стойлах, вызывающий в памяти дорогие сцены толстовских рассказов.

Матвей развязывает отверстие внизу мотни, и вот, с особым скользящим звуком, как ртуть, рассыпается по палубе рыба. Сначала трудно что-нибудь понять в этой массе, она вся прикрыта серым слоем губки, только в средине видна стальная спина, пасть и хвост огромной акулы. Но вот сквозь толщу пробивается энергичная голова, пятнистое туловище. Это зубатка, морской волк, рыба до пуда весом. Мне кажется, что более выразительного подтверждения о зачатии зла самой природой я никогда не получал, чем в тот момент, как увидал эту страшную рыбью старушечью голову с острыми зубами. Какая же возможна борьба с этим явным зубатым злом!

Так в море, но на палубе находятся более острые зубы. Капитан почему-то предоставил головы зубаток матросам, а так как голова стоит пятачок, то матросы, вооруженные финскими ножами, прежде всего ждут появления из серой массы старушечьей головы. И как появится, бросаются за ней, утопая по колено в рыбной скользкой массе. Кто раньше выхватит, тот и отрежет ножом злую голову и начинает издеваться, как в сказке над злыми колдуньями: сует в рот мертвой голове рыбу, пасть сжимается, рыба хрустит. Потом дают голове уцепиться за канат. И все смеются, что отрезанная голова живет. Это забава, отдых рыбаков, совсем и не понимающих, как это отвратительно. У кого голова, у кого две, у кого три. Но больше всего издеваются над акулой. Она гроб моряка, и вот, может быть, потому так тешатся над ней. Юнга сует ей в пасть топор, и пасть захлопывается. Туда бросают рыбу, суют пешню. Старик дядя устал, присел на нее отдохнуть, вытирает, как ни в чем не бывало, пот с лица рукавом. Потом, отдохнув, выбирает себе какую-то рыбку и зачем-то скребет ее ножиком. Но вдруг впереди себя, на носу, он замечает непорядок и, забывая, что под ним не пень, а живое существо, втыкает в нее ножик и бежит, хлюпая по рыбе. Нож долго остается воткнутым в рыбу. Акула его, кажется, и не чувствует, так она огромна и неподвижна. Она путает все мои представления об этой рыбе, которая, как описывают, мечется по палубе корабля. Быть может, это потому, что описывают акул южных океанов, а эта акула глубоководная и тут, наверху, совершенно лишается способности двигаться. Акула Северного Ледовитого океана лежит на палубе, неподвижная, как мертвый пласт. Чуть только поводит плавником и глядит своим маленьким зеленым глазком. И как же, вероятно, она страшна там, на дне океана, темно-серая, как раз такого цвета, чтобы незаметно подкрасться к добыче и показаться сразу огромною серою тенью с зеленым светящимся глазом. Рыбаки разрезают живот акуле, чтобы достать из нее ценную печень, и вот выплывает целый поток мутной жидкости; вместе с жидкостью из акулы выкатывается небольшой мертвый тюлень и много рыбы, еще живой; рыбу обмывают и присоединяют к остальной, а акулу, вырезав из нее печень, поднимают на блоках и пускают обратно в океан. Она медленно погружается в воду, и зеленеет, и в самой глубине принимает странные фантастические формы.

Но это все поэзия. Капитану некогда заниматься такими пустяками. Вооружившись стальным коротким крючком, он раз за разом втыкает его в рыбу и разбрасывает ее в стороны по сортам. Вот треска – кормилица Севера – здоровенная рыба, упругая, будто обтянутая в городское платье деревенская девушка; вот родственница ее – пикша, серебристая с черной полоской и менее вульгарная; вот сайда, из той же породы. Камбала морская совсем не похожа на рыбу, скорее – это морские листики, бурые с одной стороны и белые – с другой. Листики летят в одну сторону, треска – в другую. Капитан веселый, шутит; подсчитывает итог, приблизительно в сто пудов. Он пересматривает рыбу и вдруг останавливается и машет мне рукой: он под слоем рыбы заметил характерную генеральскую голову палтуса. Эта рыба такая же видом, как камбала, но только черная с одной стороны и огромная: пудов в пять весом. Рыба дорогая, она одна обещает капитану рублей пятьдесят. Он любовно треплет ладонью мокрого генерала и кричит матросу:

– Сделай ему карман!

Это значит как-то особенно распластать палтуса. Матрос делает карман, а капитан продолжает перешвыривать листики.

Мне, дилетанту, рыболову с удочкой, едва мирящемуся с насаживанием червяка, это зрелище не особенно приятно. И вот, к своему величайшему удовольствию, нахожу себе товарища, такого же дилетанта, как и я. Машинист на корточках, с ведром в руке, отбирает себе крабов, морских ежей, звезд, забавляется раком-отшельником, старается выгнать его из раковины. Все это он хочет засушить и показать своим детям дома. Я присоединяюсь к нему, беру ведро и наполняю его разными морскими животными. Все они, красные, зеленые, желтые, стараются выкарабкаться из-под давящей их тяжелой массы рыбы и губки. Я освобождаю их, пускаю в воду, и они, благодарные, начинают мне кивать оттуда своими лапками, усиками и щупальцами. Но моя мирная освободительная работа снова отравляется отвратительным зрелищем. Кок, тот самый кок с чайником, которого я ободрял во время качки, прицепил на удочку рыбку, закинул в стаю птиц и торжествующе тянет несчастную на палубу. Я освобождаю птицу, но кок недоволен и принимается швырять губкой в глупышей. Это занятие увлекает матросов, и вот все они начинают попадать губкой в птиц. Крик, писк, хлопанье крыльев, хохот матросов, запах морской глубины, и эта масса животных, и безграничное пространство воды, и мутное пятно солнца над океаном – все это мне кажется какой-то пляской морских чудовищ с рыбьими хвостами, звериными копытами и человеческими головами. Водки бы сюда, но водка не допускается капитаном.

Поторчина

Окруженный волнами, силы я все истощил на неверном плоту,

Не вкушая столь долго пищи, покоя и сна.

«Одиссея»

Мы ставим большой поплавок с флагом на якоре, буй, отмечаем этим найденное рыбное место и ездим вокруг него, вытаскивая трал через каждые два-три часа. И так почти целую неделю. Редко-редко выглянет из тумана солнце, посветит два-три часа, покраснеет и снова растает в тумане, потому что постоянный N0 всегда сопровождается туманами. Наконец наступает давно жданный день: встреча с «Княгиней Ольгой». Но надежды на встречу мало, потому что мы так и не видели Канина Носа и не определились, да и день совсем туманный. Но, кто знает, может быть, и встретим, услышим свисток. Я сижу в штурвальной, напряженно вглядываюсь в туман, слежу за стрелкой компаса и время от времени даю свистки на случай встречи с другим пароходом.

Как-то раз я вижу, что дядя мне машет руками, что-то кричит. Что такое? Свисток! Он слышал свисток. Я даю свисток, но ответа нет.

– Ты ослышался, старый?

– Нет же, своими ушами слышал, вон там.

Я вглядываюсь в то место, где он слышал свисток, и мне кажется, что там мелькнуло что-то темное в тумане. Еще и еще. Какая-то темная тень колышется на волнах. Судно, «Ольга», нет сомнения, что это «Ольга».

И как я жду! Чтобы понять меня, нужно вот так, как я, проплавать в океане больше недели, нужно спать возле крысиного гнезда при грохоте распорных досок у самого уха, нужно промокнуть, пропитаться и пропахнуть рыбой. Вот тогда можно меня понять, как я жду «Ольгу». Я вижу, как растет тень судна в тумане. Мне кажется, что я уже слышу аккорд и вижу даму в черном плаще, с дорожной сумкой через плечо. Мгновенно созревает план: бежать отсюда, ехать на Новую Землю на «Ольге» и вернуться с ней в Архангельск. Я даю тревожный свисток, мне не отвечают, а темное растет и быстро приближается. Это не судно, это большой кит плывет нам навстречу.

– Это кит, дядя?

Он молчит и внимательно смотрит. Матросы тоже бросают чистить рыбу и смотрят на нос. Дядя идет даже к борту.

– Кит? – опять спрашиваю я.

– Непохоже, долго держится.

– А что же это?

– Так приплыш. Мертвечина. Кит ли дохлый, косатка, зверь или что…

Приплыш уменьшается вдвое, втрое, словно тает в тумане.

Дядя готовит багор, чтобы схватить его. Но он делается совсем маленькой черной точкой. Дядя смеется и говорит:

– Поторчина.

Хватает багром, вытаскивает на палубу кусок дерева. Это просто насыщенный водою кусок дерева, торчком плывущий в тумане, больше ничего.

– Поторчина, – опять говорит дядя и бережно обтирает ее полой.

– На что она тебе?

– А от клопов годится, первое средство…

И вот все, что осталось от «Великой княгини Ольги», созданной океанской иллюзией: какая-то глупая поторчина.

Вдруг я отчетливо слышу свисток, совсем близко. Я отвечаю, мне тоже свистят. С каждой минутой мы приближаемся, беспрерывно свистим друг другу.

«Ольга»! – теперь уже нет никакого сомнения. Мне кажется, что и «Николай» совсем уж не так хрипло свистит и будто дрожит от радости, стрелка компаса совершает чуть не полные обороты, а сам я решаю определенно бежать отсюда.

Судно показывается в тумане, и с мачтой, и с трубой.

Это уже не поторчина. Но еще мгновение, и перед нами не «Ольга», а «Николай», не самый «Николай», а двойник его, абсолютно такой же: с распорными досками на боках и с косым парусом назади. Мне даже немножко страшно, будто галлюцинация. Но через мгновение «Николай» – двойник почти у самого нашего борта. На вышке стоит с рупором в руке известная всему миру всегда неизменная фигура в серой клетчатой одежде, с окаменелым лицом, с холодными стальными глазами. Английский траулер. Англичанин спрашивает нас, кто мы, откуда. Мы говорим: русские, архангельцы. И тогда даже на его деревянном лице выражается изумление: «Archangel», – протягивает он. До сих пор у архангельцев не было траулера. И хотя тут и нейтральные воды, но все-таки иностранцам неловко, очень близко к границе. Англичанин задает нам несколько вопросов о рыбе и, отъехав немного, спускает в воду трал. Немного спустя мы встречаем еще одного англичанина, потом еще, потом норвежца и все ездим вокруг нашего буя и время от времени свистим друг другу в тумане. Наши моряки ворчат, они совсем неосновательно считают эти воды русскими. Но я рад этим соседям. Рад думать, что вот, хоть в океане, нет этой границы между нашим и вашим.

Так проходит день, полный событий, неожиданных встреч, но «Ольги» все-таки нет. Я жду ее весь день до ночи, свищу, мне отвечают английские и норвежские траулеры, но «Ольги» нет. Наше свидание не состоялось, и, полный самых грустных размышлений о предстоящих скучных, одиноких днях в океане, я спускаюсь вниз и засыпаю в своей койке, тщательно заколотив отверстие к крысам.

Горний ветер

Я не имел понятия, что значит в море перемена ветра; если бы я мог предчувствовать, что значит в Ледовитом океане ветер с земли, «горний ветер», то в ожидании его как бы скрасились последующие скучные дни в море.

И вот утром матрос мне говорит внизу в каюте:

– Ветер горний, сюд-вест, посмотрите, какая краса!

Я поднимаюсь наверх и не узнаю моря. Солнце ярко сверкает, и туман бежит клочками, как разбитое войско, ни малейших следов волны, только медленное дыхание, будто грудь спящего человека. Где-то далеко в синеве белеет чайка, как последний оторванный кусочек вчерашней океанской пены. Но главное – ветер, ласковый, родной. Я вдыхаю и ясно чувствую запах сена, цветов, тут, в океане.

– Чувствуете, – говорю я штурману, – аромат?

– Еще бы, – отвечает он радостно, – берегом пахнет. При этом ветре всегда в океане берегом пахнет.

Берег дышит на нас ароматом, – и штурман поверяет мне свои мечты. Ему бы хотелось больше всего поселиться на берегу, где-нибудь у озерка, и ловить рыбу.

Я его поддерживаю, правда же хорошо.

Мы мечтаем об озерке и удочке и смотрим, как на носу, на фоне синего теперь океана, рыбаки сидят на опрокинутых ведрах и чистят уже третью тысячу пудов рыбы. Они бросают в море головки мелкой рыбы, и они там в воде зеленеют и светятся, манят акул, а трал захватывает их, вынимает из моря на палубу.

И как это странно: мечтать о лужице и удочке на берегу в виду целого океана воды. Но что же делать, пахнет берегом, такое свойство аромата земли.

– Я уже сделал первый шаг, – говорит штурман, – женился…

– И лучше стало?

– Много лучше. Теперь уж я знаю, куда приеду, зачем приеду. А бывало, выйдешь на берег и пустишься, ка-ак шальной олень. Напоят тебя, оберут. В одной рубашке приползешь к кораблю на четвереньках. Наверх уж лебедкой поднимают. Да в наказанье другой раз лишат берега. А как моряку без берега!

Я смотрю сверху на Матвея и не могу не улыбнуться ему. Ветер с земли и аромат ничуть не волнуют его, он по-прежнему спокойно чинит трал, но здоровье так и выпирает на его красное курносое лицо, и он без мысли улыбается, просто от теплого ветра

– Ну, а ты, Матвей, женат?

– Не-ет…

– А как же?

– А так, мне и без бабы хорошо. Путаться с ней. Денек, два побыл на берегу – и в море. В море хорошо, всей грудью дышишь. Ишь, благодать какая!

И он вдыхает аромат воздуха.

Но всем, кроме Матвея, хочется на берег, всех волнует этот береговой ветерок. И все делают намеки капитану. Не хватает веревочек для починки трала. Провианта мало.

Машинист что-то толкует о масле. Капитан мрачен: соли нет, рыба портится, а лов хороший.

– Да что вы, сговорились, что ли, все, – восклицает он и, мрачный, спускается в трюм.

– Сходи, сходи, – смеется юнга, – я тухлую рыбу наверх положил, понюхай.

Из трюма капитан появляется еще более мрачный, но с готовым решением

– Сюд-вест! – говорит он штурвальному. Пароход повертывается и полным ходом летит в ту сторону, откуда дует ароматный береговой ветерок.

Глава V. Анархическая колония

Северный орех

Из разорванных утренних туманов показывается черный Мурман, будто старик с седой бородой. Мы теперь в ближайшем соседстве с Норвегией; самое слово Мурман происходит от норвежского Норман. Наш пароход быстро бежит навстречу этому старому деду, одиноко стерегущему здесь, в Ледовитом океане, наши зеленые поля и города. Туманы поднимаются выше и выше, и вот перед нами не старик, а древний окаменелый слон свесил громадный хобот в океан и пьет воду. Кожа старая, землистая, слежавшаяся в складки. Но утром, когда солнце разгоняет туманы, и камень живет. Черный лоб краснеет, разглаживается, приветствует, радуется, как только может радоваться старый окаменелый слон. Теперь мы уже различаем в складках скал белые клочки снега, последние следы недоверия на морщинистом лбу.

– Красиво? – говорю я капитану.

– Что красиво?

– Эти горы… и все… так…

Капитан думает, что красивым можно назвать только берег, усеянный селами, городами, зеленеющий, но черный Мурман… камень… без малейших признаков жизни…

– Красивая земля, – не очень искренно соглашается он, – но что в ней, пустая.

– А море! – говорю я, указывая на спокойные валы зыби, от которой у скал непрерывно взлетают высокие белые фонтаны.

– Да, море… море… да…

Я заражаю его, привыкнувшего ко всему этому, своим интересом к этой новой для меня природе… Он вглядывается в берег, будто увидел его в первый раз. Но через минуту вспоминает, что у него какая-то практическая цель, нужно что-то погрузить, выгрузить, забывает о красоте черных скал над океаном и дает условный свисток. Горы откликаются, высылают из трещин лодку, другую, третью…

– Тут целый флот!

– Это еще что, – отвечают мне, – а бывает, народу глядеть не переглядеть, считать не пересчитать, растянутся по морю, что лес, облепят пароход, что мухи.

Лодки – большею частью те знаменитые мурманские «шняки», на которых промышленники выезжают далеко в океан ловить рыбу и постоянно гибнут на них. Это те шняки, которые на Севере служат символом русской культурной отсталости и постоянным предметом насмешек соседей-норвежцев. Между шняками попадаются и красивые, похожие на античные суда, «елы», более совершенные лодки, но и то уже оставленные норвежцами, применяющими теперь безопасные палубные боты.

Лодки и елы тесным кольцом окружают пароход, стучат друг о друга. Здоровенные поморы прыгают из одной в другую, то ругаются, то хохочут: всем хочется раньше попасть на пароход. Взбираются на палубу, ворочают бочки. Одному великану, я вижу, не терпится; он, не дожидаясь помощи машины, поднимает бочку на борт и… бух! – лодку внизу заливает наполовину водой… Общий хохот.

Здоровая, веселая, свободная жизнь, совсем незнакомая жителям средней России и даже тем деревенькам Беломорья, которые расположились на Летнем берегу против Соловецкого монастыря. Сюда, на Мурман, ездят только те поморы, которые живут на западном берегу Белого моря, которые, собственно, и называются на Севере «поморами».

– Хорошо! – говорю я нашему капитану.

– Ничего, – отвечает он, – народ хороший. Грубоваты только. Да это ничего. Северный человек – орех, его раскусить нужно.

– Поезжай к ним, – советует старик, – посмотришь. Через неделю пароход придет, и уедешь.

– Не-де-лю!

– Что тебе неделя, все равно веку идти.

«В самом деле, – думаю я, – что такое неделя, а для сравнения с Норвегией, в которую я поеду, хорошо побывать среди этих великанов, потомков новгородских дружинников». Беру свой чемодан и спускаюсь вниз

– Можно? – спрашиваю одного, другого, третьего.

Никто не отвечает. Один, опираясь на мое плечо, перескакивает в другую лодку, другой наступил на чемодан. Между этими людьми я становлюсь маленьким, исчезаю.

– Можно?

– Сиди-и… Сел и сиди. Сиди и сиди!

Везут и высаживают на голые скалы. «Под пахтой», как называют тут небольшую бухточку между горами (пахта – гора).

– Это становище?

– Нет, это Пахта, становище далеко, версты две.

– Я просил вас свезти меня в становище!

– Ты просил, а мы тебя не просили. Сам сел. Да чего тебе… Мужик ты дородный, клади чемодан на плечи, да по горам… Шагом марш! Тропинка есть, славно дойдешь. С богом, вон тропинка!

Одет я, как барин, во всяком другом месте, в чаянии двугривенного, мне сделали бы все.

Но тут – ни малейшего поползновения, еще мне в насмешку дадут, если я предложу.

Вот он, северный-то народ… «Северный человек, – будто все еще слышу я слова капитана, – орех, его раскусить нужно».

Раскусить так раскусить, делать нечего.

Я вскидываю себе на плечи чемодан, пуда в два-три весом, и поднимаюсь на скалы.

– Вот так, – слышу я за собой. – Вот так, иди и иди. Шагом марш! Тропинка приведет к месту!

* * *

Какая это тропинка! Тут на голом камне и не может быть тропинки. Это просто едва заметные пыльные следы сапог пешеходов на черных камнях гранита. Я поминутно теряю след и то поднимусь слишком высоко, то опущусь до какой-нибудь расселины, которую нельзя перейти, и снова возвращаюсь искать следы сапог на камнях.

Раз так я поднимался к отвесной стене над морем и заметил, что из трещины скалы свешивается пучок лиловых колокольчиков. Заинтересованный, как они держатся на голом камне, как они могли тут вырасти, я осторожно протягиваю руку вниз, срываю. Настоящие сочные цветы и пахнут свежим лугом, как пахнут непахучие цветы. Они устроились здесь в трещине скалы. Разглядывая цветы, я вдруг замечаю, что край моего пальто показывается то на фоне черных камней, то над зеркалом воды. Другой край тоже качается, и колокольчики в руках качаются, и все покачивается: пуговицы, цепочка. Я понимаю, что это от морской качки, но странно то, что я сам смотрю на себя, сознаю и не останавливаюсь, будто это не привычка, приобретенная на судне, а скалы над океаном качаются. Спешу уйти вниз, спускаюсь к зеленоватому местечку. Это озерко, окруженное мохом. Тропа упирается в воду, глубоко, нельзя перейти. Что бы это значило? Приподнимаюсь наверх поискать новую тропу и вдруг понимаю, что это не озерко внизу, а временная вода океанского прилива. Чтобы ориентироваться в местности, я поднимаюсь еще выше и вдруг вижу, что я подошел почти к самому становищу.

Две высокие, уступчатые, будто искусственно сложенные из больших черных камней горы, с восьмиконечными крестами наверху, стерегут множество лодок в бухте. Гора с крестом и есть, конечно, тот глядень, про который мне много рассказывали. Отсюда поморы ждут судов с моря, ждут погоды, здесь устраивают иногда и свои пиры.

Судов так много, что едва заметно воду, не видно, где начинается берег, на котором приютилось множество домиков с плоскими крышами, похожих отсюда не то на самовар, не то на печь, потому что над ними иногда возвышаются железные трубы. Чего же лучше? Весело, свободно. Небольшое усилие над собой – и я прислоню сюда свою лодочку и заживу припеваючи.

Мои мечты носятся в воздухе, совсем как эти серебряные чайки, крачки, кривки, поморники, зуйки.

Сгорает одна папироска, другая, третья, становится нехорошо, попадается мысль: «Северный человек – орех, его еще раскусить нужно». И тут я замечаю, что там, где было озеро, окаймленное зеленым мохом, – теперь черное, покрытое грязными водорослями место, виднеется и тропа на нем.

Надо идти, надо раскусить северный орех.

Зверобой

Внизу путаница еще больше, чем наверху. Вот, кажется, тут тропа, тут и пройти между двумя станами. Прохожу, но третий стан загораживает путь, и на крыше зуек[33] бьет в таз-барабан, а другой подкатывается под ноги. Здесь висит огромная сеть, там сушится рыба с отвратительным запахом, вот бочка с смолой, якорь, лодка. Сразу видно, что тут некому прибрать, что тут живут одни мужчины, без жен. Припоминается, как хорошо там, в Поморье, у жен этих рыбаков: все устроено, все вычищено, все дожидается благополучного возвращения главы семейства.

Мне нужно разыскать здесь двух людей: знаменитого помора по прозвищу «Зверобой» и колониста «Вичурного». Первого мне рекомендовали как «законника», интересного человека, второй – колонист, значит – постоянный обитатель Мурмана, и, значит, у него есть баба, которая и уху может сварить, и самовар согреть.

Я хватаю одного подкатившегося мне под ноги зуйка и велю вести сначала к Зверобою.

Но Зверобой, оказывается, тут же и живет на своей собственной шкуне, обнаженной отливом, подпертой чем-то, чтобы не упала.

Взбираюсь на шкуну. Никого нет, тишина, как на судне моряка-скитальца.

– Отзовись, живая душа!

В ответ из люка показывается голова, похожая на моржовую, но без клыков, потом гигантское туловище, одетое в самоедский широкий савик, ноги в тюленьих сапогах. Мне показалось, что и лапы его покрыты моржовой шерстью, но это были такие рукавицы.

«Вот он орех-то», – думаю я и называю себя и лиц, рекомендовавших меня.

– А по какому же вы делу к нам жалуете?

– Любопытствую, как живете.

– От статистики или от редакции?

– Пожалуй, от редакции.

Как только я сказал слово «редакция», помор преобразился.

– Ну иди, иди сюда в каютку, чайку попить, будешь гость дорогой. Поговорим. Я бывалый, я тебе все расскажу.

Мы идем вниз, в заботливо убранную каюту.

Тут сразу видно, что хозяин «помор» в том особом смысле слова, которое придают ему здесь. Помор – это что-то вроде дворянина. Поморье – это не весь берег Белого моря, а только несколько богатых сел, ведущих торговлю с Норвегией.

Это единственный мне известный угол России, где люди гордятся своей родиной. Поморов принято считать цветом русской народности, но сами они не любят связывать себя с Россией.

Помор ставит самовар, а сам приговаривает:

– Я наскажу, наскажу. Есть у нас в Поморье народ, вот бы вам где побывать, людей повидать.

Я сказал, что видел Поморье.

– Неужели? – встрепенулся он. – И в Суме был?

– Был.

– А лавку там видел?

– Видел.

– А повыше дом, белый?.. Ну, так это мой!

Так вкусно о доме может сказать только моряк. Я сразу вспомнил типичный продолговатый, похожий на корабль дом…

– А так вы в Поморье были… видели… Хорошо ли живем?

– Хорошо!

– Вот то-то… А ведь мы не от России дышим. Что нам Россия: позади мох, впереди вода.

Тут мне почему-то вспомнились цветы на окнах поморских домов, удивившие меня после тягостной картины жизни Летнего берега.

Я сказал о них хозяину, чтобы сделать ему приятное…

– Души не мором! – ответил он гордо. – Сыто живем. Слышно, как живем! У нас рупь за рупь не считают. Бог даст промысел, так и по три лампы зажигаем. Светло живем, всю ночь огни светятся. Жёнки наденут башмачки новые, платье новое, сарафанчик гарусный, про юбку и говорить нечего…

Я почувствовал вдруг, что мои слова о Поморье были лучшей моей рекомендацией. А Зверобой с этого момента перешел на «ты»…

– Так вот ты какой, в Поморье бывал. А от какой же ты газеты приехал?

Я назвал какую-то газету. А помор раскладывал на столе сыр, масло, пряники, нервно, торопясь, словно у него что-то ключом кипело внутри, но он сдерживался. Наконец, окончив все, сел и дал себе волю:

– Ну, брат, и разделаем же мы с тобой штуку! Есть у тебя бумага? Есть. Ну, пиши. Я тебе говорить буду, а ты пиши. Другого такого не сыщешь, как я. Я тебе все на правду выведу. Готова бумага? Ну, вот! Пиши: «Мошенники все служащие Российского государства, пьянствуют, ничего не делают и ни на что не способны». Пиши: «Так что в нем нет силы, физической силы». Слово-то, слово-то я тебе какое сказал! А ты думал – неучи?

– Нет, я этого не думал, – ответил я. – Но зачем же так особенно нужна чиновникам физическая сила?

– А вот узнаешь. Пиши: «фи-зи-чес-кой силы. Потому что море и земля должны тому принадлежать, у кого есть физическая сила. Нужно, чтоб у него котел работал и голова служила не для шапки, не мух ловить». Понял теперь? Хорошо?

– Очень!

– Но! – воскликнул он с достоинством, по-архангельски. – Ну, пиши дальше: «Пользы от них никакой нет, потому что, первая: чтобы поднять, нужно иметь силу, и вторая, чтобы бросить, тоже нужно силу. А так что ему не поднять и не бросить». Написано? Прочти!

Я прочел и похвалил.

– Но! – принял он важно мою похвалу. И задумался, как настоящий, но только гигантский литератор. – Пиши дальше! «Край наш богатый, непочатый, самый лучший край Северный, потому что в нем богатства не тронуты». Пиши, что у нас всякая рыба есть, рыбы много, в изобилии плодов рыбы: треска, зубатка, палтусина и так что пудов на пять палтуски попадают, есть кумжа, форель, семга, навага, есть всякая рыба и зверь.

Помор остановился в изнеможении, пот струился по его красному лицу. Как и многие начинающие литераторы, он не мог сразу выразить свою мысль, потому что сильно преувеличивал ее значение. Он думал, что после нашей корреспонденции все обратят внимание на Северный край. Любовно поглядывая на исписанные листки, он вдруг воскликнул:

– А может быть, ты и сам редактор?

– Что же тут особенного, – отвечаю я, – я могу быть редактором.

– Ого-го-го! – воскликнул Зверобой. – Ну, разделаем же мы, брат, с тобой штуку. Пиши: «У нас тут зверь…» Подожди!

Он подошел к люку и закричал:

– Ванька, принеси сюда моржовые головки!

Немного спустя мальчик сложил на полу целую пирамиду из моржовых голов…

– Заверни одну господину редактору!.. Это я тебе за то, что хорошо пишешь. Теперь пиши: «Зверь трех пород: моржи, потом есть тюлени, нерпа, заяц, лысун, есть белуха, косатка, киты». После зверей пиши: «Каменный уголь, нефть, серебро. И так полагать, что золото есть». Вот такими кусками видели!

Зверобой отмерил ладонью половину моржовой головы.

– Дальше пиши, что я о всем этом докладывал покойному губернатору Энгельгарду, а он только смеется и брюхо чешет, потому что не моряк и ничего не понимает, а только пишет, что понимает. Потом докладывал питерскому чиновнику, что Северный край богатый, а он руки греет и говорит, что озяб, а этого не может быть, потому что и Питер – север и там холодно.

– Пиши, пиши, – повторяет помор, но писать нельзя, в каюте темно, солнце, вероятно, зашло за горы.

– Темно…

– Ну довольно. Завтра приходи на песок наживку ловить, покажу тебе северный народ. Иди, спи!

Вичурный

Я выхожу. Светло, хотя уже около одиннадцати. Никто не спит. Катают бочки, чинят сети, стучат, хохочут, ругаются.

– Где тут колонист Вичурный? – спрашиваю я.

– А вот на горушке.

Там у крыльца сидит почтенный бородатый мужчина, один, но постоянно жестикулирует, будто гребет веслами.

– Чего он машет?

– Он всегда так гребет, выпил и гребет, будто на море. За то и прозвали: Вичурный, значит, чудной человек. Подходим. Он не обращает внимания.

– На фатеру к тебе, Вичурный!

Продолжает грести и кричит мне:

– Мошкара!

В это время солидная женщина в сарафане и поморской голубой повязке выручает меня, устраивает в отдельной комнате с видом на море.

Но мне теперь уже не до природы, лишь бы отдохнуть. Устраиваюсь, чувствую, как сладко засыпают ключицы и лопатки, выдержавшие тяжесть моего чемодана, вижу, как меркнет на стене огонек полуночного солнца…

И вдруг с треском отворяется дверь…

Вичурный!

Улыбается, садится ко мне на постель. Что тут делать? Я гость. Мне говорили, что тут иногда даже от денег отказываются. Нельзя же вытолкнуть хозяина. Убеждаю, говорю, что устал, и все…

Улыбается и гребет веслами.

Я начинаю роптать на судьбу и злиться на колонистов, припоминаю, что слышал о них как о самых негодных людях, переселившихся сюда из Поморья только потому, что им обещали грошовую помощь.

– Весь колонист такой! – отзывается и Вичурный. – Потому камень, и все…

Что тут делать? Осторожно беру хозяина за плечи, вывожу на воздух, усаживаю на камень, а сам возвращаюсь и ложусь. Сплю, но слышу крик чаек, хохот и все будто вижу огонек на стене. Потом голос возле:

– Барин, ты напрасно, я человек хороший.

Открываю глаза: Вичурный сидит на кровати и будит. Притворяюсь, что сплю.

– Барин, я хороший, обут, одет, сыт, живу я с женщиной, веры я православной. Барин, перевернись! Эх! Наживать-то легко, а пропивать трудно. Перевернись!

Я даю себе слово, если он только прикоснется ко мне рукой, немедленно выставить его вон.

– Барин, перевернись. Не по компасу же ты спишь!

И перевертывает меня лицом к себе… Я вскакиваю, не помня себя, вывожу Вичурного и вдруг замечаю на двери крепчайший железный крюк. Закрываю дверь и наслаждаюсь, что Вичурный не может проникнуть. А он кричит:

– Мошкара! Меня в Амбурге знают, меня и в Норвеге знают. А вы все – мошкара, мошка-р-ра!

Надо быть искренним. Путешествие по моему плану не очень приятная забава, это не жизнь, но и не одно только удовольствие. Больше всего оно похоже на дело, совершенно самостоятельно задуманное, много сулящее, но часто и удручающее: временами исчезает всякий его смысл… Много бывает неприятностей, если всё подсчитать. Но самое неприятное – это то, что если я открою глаза, то непременно встречу на стене огонек полуночного солнца.

Открываю: огонька нет, полутьма. Повертываюсь к окну: солнца нет. Неужели же село?.. Неужели конец этим солнечным ночам?.. Солнце село, океан хотя и горит, но в воздухе полумрак. Белые птицы рядами уселись на черных скалах, молчат, дремлют…

Теперь я понимаю: путешествие не жизнь, не дело, это любовь. Вот я уже забыл про все, и мне хочется поселиться вместе с этими белыми птицами на черных скалах у океана.

Лов наживки

Просыпаюсь и с кровати вижу, как несколько мачт далеко, до самого горизонта, протянулись по спокойному океану. Безветрие и солнечный день на океане – праздник. Рыбаки сегодня одеты в желтую непромокаемую одежду, суеты нет, все группами мало-помалу расходятся в горы.

– На песок, на песок! – кричат зуйки.

– На песок! – узнаю я голос Вичурного за дверью.

Он входит ко мне совершенно трезвый, как ни в чем не бывало, подает мне руку, предлагает идти на песок ловить наживку. Но предварительно он желает выпить со мной мурманского ерша и тут же изготовляет смесь из водки и квасу. Я предпочитаю стакан чаю с морошкой, как предлагает хозяйка, и мы отправляемся на песок.

Путь наш лежит через кряж по камням, совершенно такой же, как и вчера; со ступеньки на ступеньку, как и вчера, в трещинах скал попадаются лиловые колокольчики. Рыбаки посвящают меня в свое дело. Наживка – это маленькая рыба (песчанка и мойва). Она здесь ценится чуть ли не дороже самой трески, потому что без нее невозможна рыбная ловля. Рыбешку насаживают на крючки длинных переметов, называемых здесь ярусами, наживка, значит, приманка.

Мы подходим к вершине кряжа, и вдруг черная стена камня разрывается, будто кто-то нарочно прорубил в нем гигантским долотом правильное квадратное отверстие к океану. Внизу у берега отмель ровная, желтая, как усыпанная песком площадка крокета. Тут тысяча или больше людей, распределенных правильными рядами. Непохоже ни на жатву, ни на сенокос; какая-то грандиозная игра на естественной площадке у океана…

– Видишь, сколько народу, – говорят мне, – шапке упасть некуда!

Все это так любопытно отсюда, что я отстаю от поморов, ложусь на разогретый песок и любуюсь. Не знаю, что интересней: люди внизу или этот серебряный дождь птиц вверху…

Меня замечают. Слух о приезде «редактора», конечно, разнесся по всему становищу, и вот один за другим подходят ко мне мудрецы побеседовать, кланяются и со словами: «На мягком полежать, брюхо попарить», – ложатся возле меня. Это все почтенные люди, которые имеют право и не принимать участия в работе: вчерашний Зверобой, еще старик Игнатий – совсем похожий на Николу Угодника гигант, еще старик, своим мудрым видом вызвавший во мне образ Фауста до искушения. Подальше от нас собирается другая группа созерцателей: маленький телеграфный чиновник в крахмальном воротнике и с тросточкой, несколько местных скупщиков рыбы, группа обособленная и, наверно, консервативная. Мы налево, они направо, будто заседание маленькой Государственной думы, перенесенное сюда, к океану.

Птицы вверху иногда сталкиваются, пищат, дерутся. Но люди правильными рядами тянут невода, тысячи веревок переплетаются, но всегда распутываются, без всякого начальника или распорядителя, так, сами собой.

Тут, вероятно, вложены столетия опыта, приспособления…

– Все идет кругом, – открывает заседание мудрец, похожий на Фауста, – все идет кругом. Все голова работает. Все обдумано. А все на своем месте.

– Вот, господин редактор, смотри, – приглашает меня Зверобой, – смотри и любуйся. Видишь, народу больше тысячи, бойко работают, а никто не зацепит, не мешает. Не то что у вас в России, затменный да закрепощенный.

– Почему же вы отделяете себя от России? – говорю я. – Вы тоже русские.

– Мы не от России дышим… впереди вода, сзади мох, мы сами по себе. Смотри, какой народ, молодец к молодцу, а ваш что, мякинник, а зерно в нем не представлено, он бы и вышел куда, тыкнулся, да свету не дают.

– Национальность! – вдруг торжественно произнес Зверобой. – Слово-то, слово-то я тебе какое говорю, а ведь нигде не учился. Знаю вот, что мы от Марфы Посадницы свободу имеем. Дружинник! Откуда такое слово? От новгородской дружины. Вот мы как свою страну и без науки знаем, до тонкости знаем. Нам и наука не нужна.

Эти слова были началом моего разочарования в Зверобое. Вчера же он воспользовался моим трудом для корреспонденции и вот уже сегодня почувствовал свою национальную гордость, отрицающую науку.

– Учиться же нужно, народ учить нужно… – начал было я…

Но в это время из правой группы поднялся маленький телеграфный чиновник, оперся на тросточку и, задумчивый, замер в созерцании океана. Его крахмальный воротничок привлек внимание всей левой.

– Вот видишь, – говорят мне, – видишь… Скажи, что в нем? Чернильная душа, а как нос задирает! Куды! Кто я, что я! Да ведь вся-то твоя душа в чернилах. Отставь тебя от службы – и пропал, а оставь меня в рубашке – найду дорогу. Потому что он людям служит, а я себе, обеспечиваю себя своей силой и умом. У меня свой наказ. Я весь в натуре.

– Близкозор! – сказал Зверобой.

– Муха в парусе, – заключил Фауст

Я тоже не поклонник чернильных душ, но боюсь, что вместе с этим Зверобой отрицает и просвещение. Я опять повторяю, что народ учить нужно, что без этого нельзя…

– Ну, брат, нет… я тебе вот что скажу. У человека, как у птицы перелетной, вырабатывается свой ум. Оставь его так, все образуется.

– Народ – такое дело, – соглашается Игнатий, – что вода в реке: запирай, она будет напирать…

– Капелька по капельке плотину прорвет, – подхватывает Зверобой. – Потому что народ – стихия. Слово-то, слово-то я тебе какое сказал!

– Стихию запрут, – говорю я.

– Ну, брат, нет, стихии должен покориться!

– Так век идет, – поддержал Фауст и рассказал, что у него было свое судно и он на нем возил по тысяче пудов семги и что его разбило и семгу унесло.

– И остался сиротой на веки вечные, – продолжал за него словоохотливый Зверобой. – Вон она! – показал он рукой на океан. – Лежит, хорошо. А как морянка задует да взводни через глядень стегать начнут… Нет, господин, стихии должен покориться…

Я еще раза два пытался направить разговор, как мне хотелось, но так и не удалось…

– Все осталось, все прокатилось, все потерялось, – заключил нашу беседу Фауст, и мы все поднялись посмотреть, много ли поймалось наживки.

Поймали множество извивистых змеек с фиолетовым отливом. Лов рыбы обеспечен. Завтра все эти люди двинутся в океан на первобытных беспалубных лодках.

Пока они будут «лежать на ярусах», может, как выражаются они, «набежать полоска», из нее дунет, и лодки, как это здесь очень часто бывает, пойдут ко дну.

– Нажить либо дома не быть! – говорит Фауст.

– Стихии должен покориться, – долго еще повторяет Зверобой.

Возвратившись в становище, мы весь остальной день насаживаем наживку на крючки. Дело, требующее большой ловкости. Насаживают больше специалисты мальчуганы, наживодчики и зуйки. Я учусь, но у меня выходит медленно. Назавтра мы сговариваемся вместе с Игнатием ехать в океан.

Старый кормщик

В спокойное, «меженное» время, в тихие дни Ледовитый океан иногда так успокоится, что все вокруг становится хрустальным: и вода, и воздух, и берег, и птицы. Кажется, будто все это залито на веки вечные прозрачною и легкою стеклянною массой. «Море стеклеет», – говорят тогда поморы. Бывает это чаще вечером, солнечной ночью. Утром подует горний ветерок… Океан оживает, зарябят полоски. Тогда кажется, будто улыбка ребенка победила давно застывшее сердце старого мудреца, и он рассмеялся.

Если в это время тихонько плыть на лодке вдоль берега, то можно видеть, как из глубины все еще стеклянных вод одна за другою высовываются кроткие умные головы зверей, похожих на человека, как они, большие и грузные, пробуют устроиться на каком-нибудь едва заметном подводном камне. Усядутся рядом два зверя, согреются утренним солнцем и склонят друг к другу головы. «Будто целуются», – скажешь помору. «Ликуются, – ответит он, – потому что природа у них человечья». И так это покажется значительным, что в Ледовитом океане живут звери, похожие на людей, и что в хорошее солнечное утро они целуются. Сверкнет серебряная спина белухи, выдвинется черное чудовище – косатка, вдали поднимутся фонтаны китов, на скалах расстроятся ряды белых птиц, запрыгают сельди, сверху на них серебряными полосами посыплются чайки.

Старый мудрец улыбается.

В хорошее летнее утро на краю света, у скалистого берега, где растут только лиловые колокольчики, начинается такая большая мудрая жизнь. Так ясно думается, так хочется верить, что конца природы и жизни человека нет, что все оканчивается не смертью, а спокойной мудростью. Ледяная оконечность земной оси – полюс – венец мудрости.

Небо светится, вода рябит, скалистый берег оседает, впереди то зверь, то птица… Старый мудрец улыбается.

– Слава тебе господи, ветерок горний, ветерка благо, бежим хорошо! – радуется кормщик.

Мы едем на шняке ставить ярус в океане.

Всего нас пятеро. Старый кормщик Игнатий, тот самый «законник», похожий на Николу Угодника, с которым мы уже не раз беседовали, и с ним три помора: «тяглец», ближайший помощник кормщика, зрелый муж, «весельщик», юноша, и «наживодчик», почти мальчик. Команда на шняке – совсем будто семья. Быть может, такая артель и создалась на основе семейного начала? Но, может быть, и само дело требует разных возрастов… И то и другое вероятно. Команда подчинена кормщику, как патриархальная семья – главе семейства. Больше. Мурманская поговорка гласит: «На небе бог, на земле царь, а на воде кормщик». Но Игнатий никогда не распоряжается единолично, а всегда по согласию: опросит, «как братья», и потом решит. Он и вообще не любит решать своевольно. В свободное время к избе Игнатия собирается вся молодежь становища, обсуждает свои дела; старик всегда с ними, но больше молчит и незаметно руководит. Было время, когда весь Мурман управлялся таким мудрым, прославленным жизнью человеком… Но теперь…

– Теперь на воде слушаются, а на берегу нет, – говорит кормщик Игнатий и улыбается, будто сочувствует тому, что власть уходит от старых людей…

Я пытаю старика: хорошо это или плохо?

– Ни хорошо, ни плохо, – отвечает он. – Народ теперь больше сплочен; старики на своем ставили, а молодой идет по артели. Мы по-молоду тянем.

Берег «оплывает». Отъехали верст двадцать в океан. Дальше ехать нельзя, можно и вовсе потерять землю из виду, а необходимо установить приметы, иначе лодку незаметно может унести течением, и потеряем место, где поставлен ярус.

Ярус – это длинная бечева, версты в три, к ней привешены на коротеньких форшнях крючки с наживкой. Якорями он опускается на дно по «короткой воде», а кубас (деревянный поплавок) маленьким флагом показывает, где он.

Мы приехали на место полежки, готовимся выметывать ярус. Но раньше всего нужно установить приметы. Старик теперь же замечает по компасу едва видный глядень, а когда отъедем версты за три, возьмет другую примету.

Приметы взяты. Поморы молятся на все четыре стороны, но всего усерднее – на восток.

– Благословите, братья! – говорит кормщик.

– Святые отцы благословляли, за нас бога молили, – сейчас же отвечают три другие и бросают в море первый кубас, «бережник».

Поплавок кланяется до самого моря то нам, то берегу, то просто вдаль, на все четыре стороны, как кланялись только что поморы.

– Смотри, ребята, замечай, стоит ли кубас?

– Трубит, трубит! – отвечают другие.

Мы едем вперед, один за другим тонут за нами крючки с наживкой и светятся в глубине зеленым светом.

Ставим еще кубас «середник». Под конец бросаем последний «голоменной якорь».

Ярус поставлен; теперь мы будем «лежать на ярусе» шесть часов, время от начала прилива до конца отлива. «Вылежим воду» и станем тянуться.

– Ребята, грей чайник! – командует кормщик, а сам озабоченно смотрит то на небо, то на берег, то на воду.

Я что-то спрашиваю его, но старик не слышит или умышленно молчит.

– Ветры беспокоят, – отвечает мне за него юноша-весельщик.

– Ну вот, господин, смотри, – говорит немного спустя Игнатий, – примечай: если против этой горы с крестом облако наводить будет, то туман поставит в море стену. Но ничего… Облако чернее, свинки выкидывает, это к горним ветрам. Ничего…

Кормщик успокаивается. Как ни в чем не бывало мы начинаем пить чай. Как раз и у нас теперь пьют утренний чай. Если бы кто-нибудь, незнакомый с тем, сколько гибнет поморов каждое лето, посмотрел теперь на нас, то ему и в голову бы не пришло, что это так опасно. Сидим, покачиваемся, пьем чай и благодушно беседуем. Другое дело, если увидать такую лодку в тумане, когда после чая поморы лягут спать. Подъезжая к Мурману утром, я это видел. Мне показали пальцем одинокую лодку в тумане и сказали: «Вон лежат!» И так это было жутко. Мы проехали, и от волн парохода лодка закачалась. Никто не шевельнулся, все спали, «вылеживали воду». Я долго смотрел на эту мертвую точку в тумане… Как это можно спать… так… Жутко… Но теперь мы пьем чай совершенно так же, как дома, и разговариваем о том, что если хорошенько молиться Николе Угоднику, почаще, поусердней грызть его за бока, то и ветры слушаться будут, и никогда не вовремя не набежит «полоска» и не перевернет шняку.

– Бывает, что помогают угодники, – беседует кормщик за чаем в океане, – а бывает, согрешим и море к себе примет.

Игнатий огляделся кругом, снял шапку, перекрестился:

– Дай, господи, воду вылежать. Наше дело такое. Долго ли погибнуть, на воде ноги жидки. Налетит полоска, стегнет волна, и некуда деться, пропал. Но только страшного тут, господин, ничего нет. На товарища глядеть страшно, а самому хоть бы что. Помнишь, Таврило, как табак-то спас?

– Не скоро забудешь! – отозвался тяглец.

– Было дело. Да и так сказать: в мокром выросли, что нам мокроты бояться. Лежали мы на ярусе вот с этим Гаврилой, он мальчишкой был, наживку насаживал. Небо ясно, ветра не было, вылежали воду мы хорошо, рыбы бог дал много. Вдруг откуда ни возьмись набежала полоска, стегнуло волной, шняка вверх дном. Мачта плывет, весла плывут, ребята в воде, что рыба. Не опадая духом, командую: «Держите весла, держите мачту, лезьте на крень!»

Они и повылезли из воды на киль, всё единственно, что звери морские на камень. Сидим, качаемся. Скушно. Гаврила и говорит: покурить бы. Хватились: у кого табак за пазухой не отсырел, у кого спички. Сидим, дымок вьется, хоть бы что! Тут опять откуда ни возьмись ветер, дунуло, и опять шняку на место поставило. Мачту изладили, парус поставили и побежали.

– Табак спас! – засмеялись все.

– Табак! – засмеялся и кормщик. – Ну, довольно. Ложись, ребята, спать.

Стали укладываться. В носовой и кормовой части шняки есть кузовки, «заборницы». Туда можно спрятать значительную часть тела и укрыться от непогоды.

Я устроился на носу с тяглецом, остальные – на корме. Не спится. Может быть, мне мешает спать мысль о том случайном ветре, про который рассказывал кормщик. Вместе с людьми я совершенно не испытываю чувства страха, но мысль о ветре мешает заснуть, как иногда дома слишком близко поставленная к постели лампа: зацепишь как-нибудь во сне и свалишь. Тяглец тоже не спит, заговаривает со мной:

– Нет человека крепше, и нет человека слабже.

И рассказывает про кормщика, как он потерял двух сыновей:

– Лежали на ярусе старик, двое сыновей и я. Стегнуло волной, опрокинуло лодку, выбрались на киль. Семь часов держались, стало уж к берегу подбивать, саженей сто осталось. Вдруг младший крикнул: «Тата, тошно!» И как ключ – ко дну. Потонул. А другой через год поехал в Норвегию, около Вардэ ему перебежка восемьдесят верст была. Закидало взводнями, утонул. Старику не круто сказывали. Помалешеньку. Все думал – вернется, все вернется. Долго на глядень ходил, ждал. Потом волосы рвал на себе. А после таким законником сделался, первый человек на всем Мурмане, и все за молодых стоит, а не за старых. Говорит, что молодой человек лучше, артельнее, а старики только себя знают.

Мы еще что-то говорили, не помню, как я заснул. Разбудил голос кормщика:

– Ребята, грей чайник, тянуться пора!

Но это предложение чая – просто любезность старика, все понимают, что теперь не до того, пора тянуться.

Выбираем бечеву, симку, до голоменного якоря. Пузыри…

– Ну, ребята, море кипит, рыбу сулит! – радуется кормщик.

– Подходи, трещечка, матушка, палтусочек, батюшка!

Глубоко в океане загораются зеленые огни. Движутся к нам, превращаются в зеленых сказочных птиц, потом в белых чаек и под самый конец в больших серебряных рыб.

Тяглец тянет, весельщик подвигает лодку по линии яруса, наживодчик выбирает снасть.

Треска, палтус, зубатка, треска, треска, треска, больше треска.

– Треска идет, треску ведет! – приговаривает кормщик.

– Дай, господи, нос да корму, середку полну, – отвечают другие.

– Треска идет, треску ведет! – повторяет старик.

– Пошли, господи, окупи наши пропои! – отвечают молодые…

* * *

– На небе бог, на земле царь, а на воде кормщик, – повторяет мудрец Игнатий в своем стану за чаем, довольный хорошим промыслом. – Слушаются меня, почитают на воде, и дает господь. Вот на берегу… А меня и на берегу не обижают. Мы по-молоду держим, им, молодым-то, что спертый пар в котле.

Игнатий не хвастается, я сам вижу, как молодежь, собравшаяся в стан, почтительно относится к старику законнику.

– Вот почитай мне законы! – просит он, подавая мне книгу. – Сам неграмотный, так прошу почитать, кто знает.

Свод законов Российской империи. Уложение о наказаниях. Сухие параграфы, не имеющие в сыром виде для простого смертного никакого значения. Что я могу растолковать старику, когда о каждом параграфе существует целая библиотека? Что найдет тут для себя этот неграмотный помор, этот водяной царь?

Апокалипсис куда, куда легче, проще истолковать, чем Свод законов. Как попал этот ужасный том в колонию поморов, где нет начальника, где два дня тому назад я мечтал найти осуществление человеческой свободы?

– Откуда, зачем ты достал себе эту книгу, старик?

– А вот послушай! Ты знаешь, я прямой, я их на правду вывожу. Стал меня за это народ в Поморье почитать.

Приходят выборы, а они и выбери меня старшиной. А я неграмотный. Что делать? Писаришке не доверяю, все сам веду, считаю по памяти. Ну, мудрено ли просчитаться, вышла под конец нехватка. Меня судить. Меня-то, меня-то судить! И так присудили, чтобы отсидеть время. Зовут раз. Не иду. Зовут два. Не иду.

Старик нахмурился. Мне стало неловко, стыдно, противно. Тот самый народ, который за что-то высокое почитает старика, тут хочет посадить его за несколько просчитанных рублей.

Неужели же и здесь, на Севере, то же, что и везде?..

Старик нахмурился.

– В третий раз приходит урядник: «Иди, Игнатий, за мной!»

Кормщик поднялся во весь свой гигантский рост, большая волнистая борода, спрятанная раньше, как делают поморы от ветра, под куртку, выскочила, рассыпалась по могучей груди. «На небе бог, на земле царь, на воде кормщик», – промелькнуло у меня в голове. А Игнатий поднял вновь кверху кулак, будто трезубец Нептуна, и со всего маху опустил его на стол.

– Не пойду! – взревел водяной царь.

И сел. Потом я заметил, как на грозном лице, пока стихала раззвеневшаяся посуда, одна за другой разглаживались морщины старика, видел, как вместо них в углах глаз появлялись совсем другие, смешливые. Все светлее и светлее становилось в избушке.

– И не пошел! – засмеялся старик, как ребенок.

– Ха-ха-ха! – покатились молодые поморы.

– И не пошел?

– Нет, – захохотал старик.

Все долго смеялись и, отдохнув немного, спрашивали: «И не пошел?» – и снова хохотали поморы, кормщик и я. Только Свод законов Российской империи в своем коричневом казенном переплете, прищурившись, смотрел на нас и тихонько ядовито шептал: я вам дам, я вам дам!

Слетуха

День был мутный, непрочный, над океаном раскинулся полупрозрачный кисейный шатер с окошком вверху.

– Плешь горит! – сказали поморы, указывая на солнце. – Завтра морянка будет. Перед погодой горит, пылкая морянка хватит.

И не поехали.

Морянка – мурманский праздник, рассуждает Вичурный, и уже с вечера напивается и всю ночь стучится ко мне и кричит: «Мошкара, мошкара!»

За ночь море раскачалось, утром бунтует. У глядня поднимаются белые столбы, и брызги взлетают до самого креста. Из шума волн вырываются крики разгулявшихся поморов. Жутко становится мне. И в простой-то деревне, как разгуляется народ, не очень хорошо, а тут совсем другое. Тут нет женщин, маленьких детей, полей, деревьев, ничего ласкового, нежного. Трезвому человеку тут и спрятаться некуда: в горах ни одного кустика, злой ветер…

Я хочу пробраться на глядень, посмотреть на бунтующий океан, но, не дойдя до креста, отступаю: разбитые за скалами волны дождем перелетают через глядень. Повертываюсь назад, но тут меня встречают несколько пущенных кем-то камней. Это зуйки разгулялись, тоже, как и большие, подвыпили и теперь сражаются камнями на глядне, стена на стену. Спешу присесть за большой камень.

Зуйки – это будущие поморы, тут они проходят свою суровую естественную школу. Вырастают, как птицы, как звери.

Бой разгорается, много раненых. Разве броситься к ним сразу, крикнуть и остановить? Не решаюсь, потому что не знаю этих детей, выросших на Мурмане, побаиваюсь. Вдруг ветром через глядень бросает к ним красивую птицу, поморника. Укрываясь от непогоды, она стремглав несется вниз и садится в расселине между камнями. Зуйки замечают птицу, вражда окончена; все, как хищные звери, с камнями в руках ползут, крадутся… Напрасно: улетает. Что теперь делать? Секунду смотрят по сторонам, а в другую – летят к самому низу, к станам. Там из одной избушки, похожей на самовар, выскочили два старика и схватились. Один хромой, с костылем, другой почти голый. У другой избушки тоже дерутся…

Осторожно пробираюсь домой с твердой решимостью затвориться на крюк и сидеть день, два, три, пока не стихнет морянка. И только успел надеть крюк, слышу под окном: «Слетуха, слетуха!» Пробежала хозяйка, кричит не своим голосом: «Слетуха!» Пронеслась стайка зуйков: «Слетуха!» Постучал под окно Зверобой: «Барин, выходи посмотреть, слетуха!»

Выхожу. Внизу по океану бегут белые колеса, разбиваются с гулом о скалы. Несутся камни и брызги, и крики, и ругань. Дерется все становище, бунтует весь океан.

Катятся белые колеса по океану, и будто в каждом из них сидит рожа помора. Добежали к глядню и бац! – все рассыпалось, ничего не понять: сети, избушки и бочки, белые колеса и звериные рожи. Все белое, черное – кружится, хлещет, и хлощет, и хлещет…

– Морянка, вот и слетуха. Мурманский праздник. Как морянка, так и слетуха, – говорит мне Зверобой. – Подожди малешенько, остервенеют, мы их опутаем сетями, водой польем, и стихнут. Бойкая слетуха! Пылкая морянка!

Зверобою весело, хохочет.

– Кровь-то физическая! Семена-то закладены! Задел старик хромого, а хромой-то бойкий, клюкой свиснул, он в воду, синяков наделал, фонарей наставил.

– А урядник… что же урядник делает?

– Стоит, смотрит, как и мы. Что же ему делать? Вишь, народ какой! Поморы! Кровь-то физическая, семена-то закладены… Такие наши гусаря. Ну и яровит хромой, вертится на пять переворотов.

Недалеко от нас замешательство. Кто-то упал.

Я подхожу. Лежит человек, лицом к земле.

– Что это?

– Вишь, расстелился.

– Как?.. что?..

– Кончился, кровь горлом пошла.

* * *

Улеглась морянка, стихла слетуха. Как малые ребята, утром пошли друг к другу, кто за шапкой, кто за поясом, кто за чем. Вичурный, весь избитый, дрожащей рукой составляет мурманского ерша. Входят три огромных помора, выпивают, хмелеют, зовут Вичурного ехать на лодке вокруг глядня на песок.

– Проваливайте к черту, мошкара!

Гиганты садятся в лодку, выезжают из бухты. Ветер стих, но взводни еще не улеглись. Лодку догоняют белые гребешки.

– Пропадут! – говорит мне спокойно хозяин. Мне кажется, он хочет сказать другое.

– Не пропадут! – поправляю я.

– Пропадут. Сейчас пропадут, потому что взводень рассыпается. Трезвый всегда убежит от взводня, а пьяный нет. Пропадут.

Белый взводень рассыпается над лодкой.

– Конец?

– Нет, из этого выйдут, вон тем закроет!

– Вот!

. . . . . . . . . . . . . . .

– Шабаш!

– Лодки! Спасать! – кричу я. – Люди потонули!

– Кого же спасать? – спокойно говорят мне. – Видишь, ничего нету, ни лодки, ни людей. Окиян не лужа.

Я бегу к кучке людей у берега. Верно, там хотят помочь. Но слышу спокойный разговор:

– Край ветра шли.

– Вода тихая, взводень слабый. Пьян без ума, честь такова!

– Наказал бог!

– Бог… ах, ты! Может, им такая смерть уписана.

– Сам от себе…

– Своя ошибка, не хлябай.

Постояли и разошлись. Становище смолкает, все уходят на песок. Последние белые колеса изредка подбегают к скале. Еще немного, и океан уляжется, заснет, застекленеет. Но ведь это были сейчас там люди, не белые колеса. Ну, хоть бы в колокола позвонили, панихиду отслужили.

И плакать тут некому: женщин нет, нет маленьких плачущих детей. И так тяжела кажется эта ужасная мужская жизнь без плача.

Урядник плетется в почтовую контору.

– Сейчас три помора утонули!

– Знаю, знаю, бегу телеграммку дать в Поморье.

Вот и поплачут. Этой телеграммы там со дня на день тревожно дожидаются жёнки. Я проезжал по этим большим, молчаливым в летнее время селам. Меня поразила тогда их скрытая жизнь. Чисто убранные дома с цветами на окнах будто с часу на час ждут чего-то страшного. Помню маленьких детей с корабликом у воды. Спрашиваю:

– Где твой папа?

– Тата утонул.

– А мама что делает?

– Ништо. Плачет по тате.

Я иду к женщине, спрашиваю о жизни. И вот убивается, вот вопит:

– Тошно, жалко. Судьба-то шепчет: поди-поди. Тошнее, жальче, кто потонет. Лекше, много лекше, как на лавке помрет.

Едва-едва успокоилась женщина, вытерла слезы и стала себя утешать:

– Морские покойники перед господом праведнее.

– Почему же морские?..

– А лежат они там напрасно, и косточки их бьет и моет…

И опять залилась женщина, и так я не узнал тогда, почему морские покойники праведней. Теперь я понимаю: нет похоронного сочувствия людского, но зато больше одиноких женских слез.

Идет Игнатий на песок.

– Слышал?

– Что?

– Поморы утонули.

– Так что же, у нас это часто. У нас по покойникам не плачут.

К варягам

Наконец-то я своими глазами видел, что солнце село. Я вышел на глядень, ожидая парохода, который повезет меня в Норвегию, и как раз, когда я достиг вершины горы, креста, солнце спустилось в океан. На другом глядне в уступах скал стал сгущаться полумрак и в нем один за другим исчезать лиловые колокольчики. Большая белая птица бесшумно села на черный уступ, другая, третья, одна к одной, одна к одной, и вот уже длинный белый ряд спокойно смотрит на горящий пламенем океан.

На один глядень слетаются белые птицы, на другой сходятся черные люди. С камешка на камешек, все наверх, ближе к кресту, откуда виднее, шире простор океана.

Погружаясь в полумрак и дрему вместе с птицами и лиловыми колокольчиками, можно обо всем мечтать тут, у океана: о вечевом колоколе, о новгородской вольнице..

Я не очень рад, что ко мне подошел Зверобой и молча уселся возле. Знаю, что он хочет завести какой-то умнейший разговор. Тоже и другие мои приятели: Игнатий и Фауст. Я уже пережил Мурман, мечтаю о Норвегии, о возвращении к своим привычкам, занятиям… И так это тягостно сознавать, что непременно нужно вести умную беседу.

– Ну… – говорю я наконец Фаусту, – о чем ты думаешь?

– О всем помаленечку, – рад он начать, – о том, о сем. Все вот вертится да кружится…

– А все на своем месте, – доканчиваю я за него его любимую мысль.

– Все стоит! – подхватывает он и, подумав немного, говорит: – Вот вы ученые…

– Ну…

– А не можете, чтобы молодым сделать?

– Нет!

– Вот…

Мы немного молчим. Я чувствую, как у Фауста кружатся в голове отрывки воспоминаний, недоконченные мысли, как они плывут, крутятся, перевертываются наизнанку и, сделав оборот, опять начинают все по-старому, опять все стоит на своем месте. Фауст – сильно помятый жизнью человек. Зверобой – полная ему противоположность. Ему лет шестьдесят, а на вид сорок.

– Вот бы, – говорю я, – мне таким быть в твои годы.

Он изумляется.

– Ты лучше будешь. Вы не работаете.

– Как не работаю?

– Так… От работы люди стареют, а вам что. Вы не работаете.

– Как не работаю? Весь день работаю. Всегда работаю!

Зверобой улыбается. А я горячусь, хочу почему-то во что бы то ни стало доказать ему, что и я работаю…

– Я головой работаю.

– Голо-во-ой, – протягивает он. – Так какая же это работа? Это хитрость.

Тысячи раз я наталкивался на эту стену непонимания народом интеллигентного труда. Но никогда мне не хотелось вступаться за него так, как теперь.

– Голово-ой… – продолжает помор. – Мало ли что я головой могу выдумать. Стяжной ты человек, хитрый и могущественный, вот и все. Ты поработал бы у нас на шняке.

В другое время, при других условиях, я, может быть, и смутился бы от этого аргумента. Но здесь… Я только что мечтал о том, как я попрошу у капитана газетку и утолю свой волчий аппетит. Работа на шняке меня не очень соблазняет и потому, что я не очень доволен всей этой компанией поморов. Всех их томит теперь в ожидании парохода тоска по водке. Как только он придет, появится вино, начнется пьянство, слетуха. Я теперь хорошо понимаю этот мурманский заколдованный круг. Пока ловится наживка и дует легкий горний ветер, идет рискованная, почти героическая работа. Как только перестала ловиться наживка или подует морянка, так начинается тоскливое ожидание парохода с вином, пропивание всего заработанного и слетуха. В результате «все стоит на своем месте». Русские поморы промышляют рыбу на таких судах, которых уже не помнят в Норвегии, где суда совершенствуются постоянно, где поморы защищены от случайностей. Я слышал уже не раз, что норвежцы с хохотом встречают русского помора на том судне, которое они давно забыли и которое в Норвегии можно встретить только в музее… Нет, я не хочу работать на русской шняке, не признаю ее и возмущаюсь.

– Хитрость! – говорю я Зверобою. – Но если я о ваших порядках, о том, что вас тут оставляют без всякой защиты, не помогают вам, напишу книжку и вам помогут устроиться, как в Норвегии… Разве это хитрость, а не труд?

– Напиши, напиши, – просит он, – дело хорошее.

А сам думает по-своему. Сам не может понять, как за одни голые мысли можно получать деньги. Ведь и он тут думает постоянно, всякое его действие сопровождается мыслью, но платят ему за треску, в которой соединились и его «хитрость», и физический труд…

Мы, вероятно, много бы интересного вынесли для себя, если бы могли развить дальше нашу тему.

Но источник нашего общения – искренность – прекратилась. Помор молчит и в глубине души считает меня ловким пройдохой, а я его «типом». Наши личные пути разошлись, и я готов расстаться со всеми гениальными мыслями Толстого, Рёскина и Руссо, лишь бы отстоять уделенный мне уголок умственного труда…

Тут вскоре зуек, усевшийся на самом высоком камне у креста, закричал:

– Дым!

– Пароход, дым! – загудели поморы, две белые птицы сорвались и закружились с криком над нами.

Еще два-три часа, и этот пароход повезет меня в Норвегию, в страну, где нет уже неграмотных поморов, где уже давно не говорят о том, что сейчас говорили, где моя «хитрость» встретит признание не только в людях, но и в бесчисленных одушевленных ими вещах. Там живут те самые варяги, о которых сложился такой известный и горький нам анекдот: придите, княжите…

Дым парохода все ближе и ближе, показываются труба, корпус.

Свисток перебегает от горы к горе, будит птиц. Они взлетают белым облаком над черным Мурманом, похожим на окаменелого слона. Люди тоже расходятся, спешат к лодкам один за другим. Опять, как и в самом начале, я кладу свои вещи в первую попавшуюся мне шняку; по чемодану шагают, опираются на меня, перепрыгивая с лодки на лодку, и приговаривают:

– Сиди, сиди, сел и сиди.

Вичурный напивается уже во время стоянки, и вот последние слова, которые я слышу, уезжая к варягам:

– Меня в Амбурге знают. Мошка-р-р-ра!

Глава VI. У варягов

Кильдинский король

24 июля

Кончена дикая жизнь… Ружье, удочка, охотничьи сапоги, котелок и чайник упакованы и отправлены домой. Я в одежде культурного человека и готов покаяться перед Европой в измене ей на целых три месяца. Все мои помыслы обращены теперь к Норвегии. Я почти ничего не знаю об этой стране положительного: общие скудные исторические сведения, долетевшие через газеты отдельные факты без сознательного к ним отношения… Но у русских есть какая-то внутренняя интимная связь с этой страной. Быть может, это от литературы, так близкой нам, почти родной. Но, быть может, и оттого, что европейскую культуру так не обидно принять из рук стихийного борца за нее, норвежца. Что-то есть такое, почему Норвегия нам дорога и почему можно найти для нее уголок в сердце, помимо рассудка. То же, но иными словами мне много говорили о ней русские поморы. На судах наши русские моряки встречаются и с англичанами, и с немцами, но всегда отдают предпочтение норвежцам: самый лучший народ норвежцы, слышал я сотни раз.

Я начинаю свои наблюдения еще у Мурманского берега, разглядываю эту толпу на пароходе, завожу знакомства. Тут есть норвежцы с благородными германскими лицами, есть несколько зырян – великанов в самоедских костюмах, красивых, но плутоватых, есть русские поморы и смесь из финских племен, лопарей, финнов, карелов, всех этих прозябающих на Крайнем Севере некрасивых племен; многие из финляндцев и лопарей совсем маленькие, квадратные, с крючковатыми носами, на низких кривых ногах. Во всей этой этнографической смеси даже красивый национальный тип обесцвечивается, для него нет фона.

Ни Россия, ни Норвегия…

– Чушь! (чудь), – определяет одним словом мой знакомый помор этот этнографический винегрет.

Пароход переходит из одного становища в другое, нагружается, трещит лебедкой и, наконец, подходит к интересному острову Кильдин.

Это недалеко от Кольской губы Мурманского берега. Он возвышается над океаном как основание громадной, кем-то начатой пирамиды. Я еще в Лапландии слышал про этот замечательный остров. Лопари мне рассказывали, будто злая ведьма, рассердившись на жителей Колы, хотела запереть их в Кольской губе и вытащила остров из океана на веревке. Она подтянула его почти к самой губе, но кто-то увидел ее злую цель, крикнул, веревка оборвалась, колдунья окаменела, и остров остановился в океане.

На острове не видно деревьев, кустарников, даже травы. Только на южном склоне, там, где проходит наш пароход, виднеется прозелень. Тут на берегу я еще издали замечаю скот, коров, овец, прочные новые постройки, на воде красивые Листерботы и моторные лодки.

– Кильдинский король! – говорит нам капитан и останавливает пароход, чтобы передать туда почту, принять.

Все путешественники с любопытством смотрят на эту одинокую колонию норвежца на громадном пустынном полярном острове. Всех поражает это благоустройство; все ожидают, когда появится на пароходе этот колонист-норвежец, прозванный Кильдинским королем. Но из всех этих путешественников в настоящую минуту, вероятно, только я один понимаю и оцениваю вполне значение этой колонии на Крайнем Севере.

Нужно вот так, как я, поскитаться то пешком, то на лодке месяца три по Северу, чтобы понять это. Я приучил уже себя к чувству сострадания к людям Крайнего Севера. Я привык думать, что люди здесь, как эти несчастные деревья, мало-помалу должны сойти на нет, что красное полуночное солнце – лампада у гроба умершей природы.

Теперь я смотрю на колонию Кильдинского короля и думаю, что для человека этой естественной границы нет, что он может жить и за гранью, что он – человек, он выше природы.

Лет тридцать тому назад, рассказывают нам, сюда прибыл из Норвегии колонист с большой семьей, малолетними детьми и поселился на этом острове. У него не было никаких средств для жизни, так что вначале он стал промышлять рыбу на обыкновенной русской шняке, но переделав ее так, чтобы можно было бежать против ветра; для этого ему нужно было только изменить киль и устроить косые паруса. Благодаря этому, в случае шторма, ветра с берега, он мог возвращаться домой. Жил сначала в каюте от старой елы, но скоро из прибитых морем к острову деревьев (плавуна) устроил дом. И так из года в год стал жить лучше и лучше, промышляя то рыбу, то морских зверей. Дети – пять сыновей и шесть дочерей – выросли такими же здоровяками, как отец, и промысел, конечно, стал во много раз успешнее К концу жизни старика образовалась на острове Кильдин целая колония с Листерботами и моторными лодками.

Простая, несложная история. Но сколько в ней внутренней силы! Хорошо бы посмотреть поближе, вглядеться в быт, всмотреться во внутренний механизм, узнать, почему у нас, при всем этом геройском плавании на льдинах по океану, на киле лодки, в общем, не остается как-то соответственного этой стихийной жизни чувства уважения к человеку.

– Как они там живут внутри этих домов? – спрашиваю я знакомого русского помора.

– Хорошо живут! – отвечает он. – На море он спокоен, потому что на боту у него палуба, каминчик, всегда он на море, всегда он при доме. Прибежит к берегу, и там хорошо: на окнах занавески вязаные, и стол с накидочкой, безделушечки на столе, альбом, по стенам зеркала, стулья венские, хоть и не венские, а вроде венских, музыкальный ящик в пятьсот рублей. Живут и жить собираются.

Нужно быть на Крайнем Севере, чтобы понять, как звучат эти «занавесочки» и «венские стулья». Все это не обстановка мещанского существования, а символы мужества, силы, терпения…

Я всякими способами стараюсь возбудить чувство национального самолюбия у помора. Но у него этого нет. Все, что в Норвегии, – хорошо, что в России – плохо.

– Да как же так? – говорю я наконец. – Положим, везде плохо, но у вас-то в Поморье тоже не дурно и тоже занавесочки есть, и цветы на окнах, и жёнки хозяйственные, сарафанчики гарусные, юбки новые, башмаки…

Нет ничего слаще для помора, как похвалить его жену.

– По две прислуги держат! – подхватывает он. – Только и знают, что самовар греют. Пьют чай с ситником.

– Так вот… как же так?

– А мы, господин, не от России дышим. Жёнки с нами первый год тоже на судах в Норвегу ходят, присматриваются. Одна по одной, одна по одной, да так и завели хозяйство. А посмотри подальше от нас: баба, что чурка. В Норвегии только и обучаемся, посмотрим на правду да на порядки, на вежливость. Вот хоть бы команду взять. Пришел в Норвегу, якорь бросил, все как шелковые: пьяных нет, порядок, спят вовремя, едят вовремя. Приехал в Архангельск, опять свое. Мы, господин, не от России дышим.

Поморов принято в наших учебниках называть цветом русской национальности, гордостью страны. И вот в который уж раз я слышу это признание…

– Ты думаешь, он тут один! – продолжает помор, показывая мне рукой на жилище Кильдинского короля. – Тут их в одном тысячи, несметные тысячи тысяч.

Мне это показалось парадоксом, и не сразу я понял смысл его слов; но он такой: за Кильдинским королем культурная страна, тысячи таких же, воспитавшихся в гражданской свободе, тяжком труде в горах, таких же одиноких, но невидимо связанных между собою королей.

Вот что стоит за Кильдинским королем, и так я понял потом помора.

Пока мы разговариваем, с Кильдинского острова подъезжает лодка; в ней загорелый великан с голубыми глазами, много бочонков. Он сдает груз, принимает почту и уезжает в свое каменное царство.

Оттого, как он уложил свои газеты и письма, как он поклонился капитану и нам, как взялся за весла, веет той неуловимой культурностью, веет тем изысканным наследием веков, которое охватывает нас, русских, при въезде за границу и возбуждает в нас то благоговение, то рабскую подражательность, то восторг, то зависть, то грубое самохвальство.

У нас с помором одно чувство: страна, в которую мы едем, хорошая. Я вижу, как стесняет, как ужасно не идет к нему крахмальный воротник и весь этот праздничный костюм. Но нужно подчиниться культуре… И помор терпит.

Александровск

От Кильдинского острова рукой подать до гавани, где между скалистыми островами спрятался устроенный недавно город Александровск. С берега его не видно, и, может быть, я не пошел бы туда в горы смотреть на чиновничий городок. Но мне нужно побывать у парикмахера: за три месяца я стал походить на тех волосатых костромских людей, которых показывали в Европе за деньги.

И что же я увидел! Правильные линии совершенно одинаковых двухэтажных деревянных домиков. Больше ничего. Кругом скалы, видно лишь небо. Тут живут исключительно чиновники, все это казенные квартиры. Известно, что этот город выстроен буквально по предписанию начальства.

– Но разве они все одинакового чина? – спрашиваю я. – Почему дома одинаковые?

– Чин разный, – отвечают мне, – кто повыше, занимает весь дом, кто пониже – половину, еще пониже – четверть и так дальше.

Этот «город» устроен для основания незамерзающего порта, но, по слухам, гавань оказалась неудобной для стоянки судов.

Все тут сердятся на этот город, все говорят, что он совсем не нужен и что его вот-вот уничтожат.

Я стою посредине города, смотрю на это светлое отверстие из гор в небо, и мне хочется воскликнуть:

– Господи! Из-за десяти праведников ты щадил города. Пощади ты этих несчастных людей. Они невинны.

Пока я так молюсь, из одного домика выходит молодой человек в белом кителе, с тростью, с ним барышня с изящной плетеной корзинкой в руке.

Неужели же и здесь роман?

Я иду за ними…

Сделав несколько шагов, мы подходим к маленькому пруду, поросшему вокруг зеленью, за прудом горы поднимаются вверх, идти некуда. Молодой человек нагибается и что-то опускает барышне в корзину. Приглядываюсь: морошка. Собирают ягоды. Немного спустя они возвращаются обратно, и из открытого окна я слышу звуки граммофона.

Мне остается только искать парикмахера. Вывески нет. Это, вероятно, штатная должность. Парикмахер, наверно, по чину занимает лишь одну десятую казенного домика. Как найти?

Стоит городовой с ружьем, настоящий городовой, охраняет ссудо-сберегательную кассу.

– Где тут парикмахер?

– Чего?

– Цирюльник?

– У нас нет.

– Как же чиновники стригутся?

– Они не стригутся.

И улыбается во весь рот. Я спрашиваю еще одного солдата.

То же самое. И так я уехал в Норвегию с длиннейшими волосами, и до сих пор мне остается тайной, как стригутся чиновники в Александровске.

Вардэ

26 июля

Возле одной из последних русских остановок перед Норвегией помор Петр Петрович, общий любимец пароходной публики, опускает в воду на веревке довольно большой металлический крюк и начинает им дергать в воде. Через несколько минут, к удивлению многих пассажиров, он вытаскивает за бок треску.

– Бульшая рыба, хурошая, – говорит он, и снова опускает крюк, и снова вытаскивает за глаз, потом за спину. Горячится, волнуется и все повторяет свое: «Бульшая, хурошая треска».

– Петр Петрович озверел, – воскликнул наконец один гимназист.

– Озверел, озверел, озверел! – подхватываем мы. А он все таскает и таскает из воды рыбу и все бормочет:

– Буульшая… край непечатный, самый лучший край.

Пока пароход стоит, у Петра Петровича набирается целая корзина трески. Потом заказывается уха, и под председательством помора все мы едим знаменитую тресковую уху с максой (печенью).

Так незаметно, весело мы совершаем довольно скучный переезд и въезжаем в царство трески, в пределы Северной Норвегии. Город Вардэ – благоустроенный рыбачий поселок. Сотни всяких судов, амбары, деревянные дома. Город рыбаков.

На пристани нас встречает интересная арка, устроенная для только что побывавшего здесь норвежского короля. Главные столбы ее составлены из сельдяных бочек, верх – ела (бот) в полной оснастке, сверху и по бокам гирляндами спускаются рыбачьи невода с запутавшимися в них головами трески; из сухой трески составлены различные украшения, а также и надписи; вверху по углам выглядывают головы моржей, а в середине – запутавшаяся в невод морская свинка.

Петр Петрович только что был в Норвегии, видел короля и в восторге от него. Он имел даже честь вместе с ним обедать, и это удовольствие обошлось ему всего десять крон – стоимость обеда. Всякий желающий мог за эти деньги пообедать с королем.

– Он просто-ой… – повествует нам помор. – Приехал, прошел под этой аркой, смеется, бегает. Тонкий… не успел брюхо наесть… а кругом стоят с брюшками… Пристав, мой знакомый, сигару курит. «Брось, – говорю. – Король!» Смеется, не бросает. «Так что же, – говорит, – король, я ему представляться не буду». Вот они какой народ.

Петр Петрович полным значения жестом указал на толпу рыбаков, деловитых, серьезных людей, чем-то занятых у пристани.

– Вот они какие! – продолжает помор. – А я подошел поближе к королю, снял шапку и говорю: «Здравствуйте, ваше императорское величество!» – «Здравствуй!» – говорит мне и тоже снял шапку.

– Это невозможно, – говорю я Петру Петровичу, – король не говорит же по-русски!

– Как не говорит! – изумляется он. – Король?! Король на всех языках говорит.

Через несколько минут лодка доставляет нас на берег, мы с Петром Петровичем проходим под королевской аркой и вступаем на землю Норвегии.

Теперь не время промыслов. И того ужасного запаха трески, о котором всегда говорят, нет совершенно. На улице чисто, видно, что кто-то прибирает, заботится. Дома – словно картонные, такие легкие, прямо из деревянных досок. Просто не верится, что за Полярным кругом можно жить в таких домах.

Норвежцы с усмешкой говорят про Вардэ, что это глушь, что тут смотреть нечего. Но мне здесь все ново и интересно. На эти двухэтажные деревянные дома с высокими крышами, на эти бесчисленные маленькие кафе с особой приморской жизнью, на этих девушек с синими глазами и рослых поморов, – на все это я смотрю так, как провинциал смотрит на заезжего джентльмена: совсем не как у нас живут там, откуда приехал этот господин. Ощущение цельного быта страны – вот что волнует меня.

Я бывал не раз за границей, знаю это ощущение, но никогда я не испытывал его так сильно, как теперь. Нигде, вероятно, и нет такого резкого перехода от случайного в жизни людей к чему-то общему, гармонично связанному.

Нет ничего более контрастного, как мурманская жизнь поморов и норвежских рыбаков, города Александровска и Вардэ. Меня встречает история людей, и на время все эти замеченные назади люди, сцены из их жизни, все это сливается с одним общим сознанием преодоления чего-то одного, большого и трудного, назади: не то океана, не то этого черного Мурманского берега, похожего на старого окаменелого слона. Там стихия, здесь история. Это чувство входит в меня вместе с морским воздухом этого городка.

Мне некогда разбираться в нахлынувших на меня впечатлениях, я боюсь отстать от Петра Петровича. Без него я пропал: я не знаю ни норвежского языка, ни английского, а по-немецки и по-французски, вероятно, здесь не поймут.

Подходим к одному домику. Помор что-то бормочет девушке на каком-то странном языке, в котором я узнаю русские, немецкие и английские слова. Это особый русско-норвежский воляпюк, называемый здесь попросту: «моя по твоя». Девушка ведет нас наверх в маленькую комнату с двумя койками, где мы и устраиваемся, и, приодевшись, спускаемся вниз к завтраку. Это не настоящая гостиница. Так живут здесь все люди средней зажиточности. В столовой, которая служит и гостиной, и залом, и кабинетом, висят по стенам ружья и пистолеты, картины норвежских фиордов, на окнах, как у всех северных людей, множество цветов. Поразительная чистота.

– Чистота! – шепчет мне Петр Петрович. – К ним войдешь, так страшно, плюнуть некуда, – думаешь, барин или чиновник, а такой же брат промышленник, на койке белье постелят, так лечь боишься.

Входят две молодые женщины, усаживают нас, ставят на стол кувшин с молоком, вазу с морошкой, темный сыр, похожий на шоколад, хлеб в виде тонких ломтиков из хлопчатой бумаги и уходят за кушаньем.

– Видел? – шепчет Петр Петрович. – Понял, какая горничная, какая хозяйка? И не поймешь, и в кухню пойдешь, не поймешь: работают вместе, живут одинаково, едят одинаково.

В ожидании супа мы стараемся перевести надпись на скатерти и с большим трудом разгадываем: «Будем наследовать от родителей дома и имения, но хорошую жену посылает господь».

– Vaer saa god![34]– говорит нам хозяйка, подав две тарелки супа.

– Vaer sаа god! – повторяет она, предлагая хлеб, салфетки.

Слово звучит совсем как русское «прошу». Помор так и думает, что это она говорит по-русски.

– Услыхала словечко, заладила и так весь обед будет приставать: прошу да прошу.

Петр Петрович в крахмальном воротнике, приличен, скромен, осторожно вытирает чистой салфеткой усы, я вижу, как он учится, шлифуется.

К второму блюду является хозяин, высокий германец с синими морскими глазами. Верно, устал на работе, бросает шапку на стул, приветствует нас и начинает молчаливо поедать хлеб в ожидании супа.

В это время дверь соседней комнаты чуть-чуть приотворяется, и оттуда выглядывают две маленькие головки с теми же синими, как и у великана, глазами.

Суровое лицо преображается. Он бросает на нас немного застенчивый взгляд, встает, идет к детям и плотно закрывает за собой дверь. Очевидно, забавляется в ожидании супа.

Как-то не по-нашему. Петр Петрович недоволен:

– Заперся… боится, что мы его детей сглазим. Все они вот какие-то такие… дикие какие-то… Дети и дети, пусть себе бегают! Нет, запрет их… А вырастут большие, запрутся и сидят в своей комнате в одиночку. Придешь к ним, все будто не свой… Мы к ним всей душой, а они нет… К нам приедут: живи сколько хочешь, недели две, угощаем, радуемся. А придешь к нему в гости, угостит тебя альбомом, уйдешь голодный.

После супа нам подают палтуса и еще какую-то рыбу. Мясо здесь можно получить только в дорогих отелях. Обед кончается морошкой со сливками.

Пища свежая, прекрасно изготовлена, так вкусно съедается на скатерти с надписью о хорошей жене.

После обеда за столиком с различными норвежскими газетами я пытаюсь завести с хозяином разговор о политике. Но он очень плохо понимает немецкий язык… Я хвалю Норвегию, он хвалит Россию, несколько раз жмем друг другу руки и этим ограничиваемся.

* * *

У Петра Петровича какие-то дела с рыбаками, он уходит, а я беру на себя трудную задачу, не зная языка, найти парикмахера и остричься. Долго брожу и не могу нигде увидеть вывески с ножницами и париком. Впрочем, это, вероятно, потому, что меня отвлекают различные побочные цели: я то отвлекусь разглядыванием каких-нибудь особенных норвежских рыболовных принадлежностей, то увлекусь фотографиями Нордкапа, Гаммерфеста, полуночного солнца, иногда покупаю, забывая, что у меня на все путешествие вокруг Скандинавского полуострова имеется всего восемьдесят рублей. Любопытны и характерны для приморских городов бесчисленные маленькие лачужки-кафе, откуда неизменно выглядывают женские головки.

В ресторанах, в кафе, в магазинах – везде женщины. Я разглядываю их и стараюсь воплотить в них ибсеновские образы. Но, как я ни напрягаю воображение, они мне кажутся лишь худенькими, бедными немочками с голубыми глазами. Норы я не нахожу. Наконец в окне одной покосившейся лачужки вижу девушку, похожую на Гедду Габлер… Будь что будет, войду.

Человек пять моряков за столиком, очень нетрезвых, шумят, и в центре их Гедда Габлер…

– Cafe! – заказываю я.

Девушка встает, кивает мне головой:

– Vaer saa god!

Куда-то идет, я за ней… по лестнице наверх. Маленькая комната с двумя широкими кроватями, покрытыми красными одеялами, между ними у окна столик и стул.

– Vaer saa god! – говорит девушка и исчезает.

Я остаюсь немного смущенный. Не рассчитывал и не ожидал. Хотел видеть ибсеновскую женщину… И вот… не совсем чисто…

Через минуту девушка вносит мне чашку кофе с сухарями.

– Vaer saa god!

Исчезает. Кофе дрянной. Не пить же его тут, между двумя кроватями… Я кладу на столик мелочь и хочу осторожно, незаметно спуститься по лестнице, уйти «по-английски». Достигаю двери, крадусь… выхожу. Заглядываю в окно с улицы: Гедда Габлер, как ни в чем не бывало, узнает меня и кивает головой.

Больше я не делаю опыта в этом роде и ищу глазами ножницы и парик.

Вдруг впереди себя замечаю двух стройных женщин в ярких сине-красно-желтых костюмах скандинавских лопарей. Я видел такие костюмы только на рисунке и в витрине одного магазина. Теперь вижу их на этих высоких, стройных лапландках, совершенно не похожих на наших маленьких несчастных лопарок.

Неужели же они здесь такие благодаря тому, что Норвегия культурная страна, что в ней каждый, даже кочующий лопарь, обязан пройти семилетнюю народную школу, что в ней лопари строго охраняются от пьянства, что благодаря всему этому вместо больных, истеричных женщин, боящихся стука весла, я вижу перед собой этих стройных и, вероятно, прекрасных дам.

Нет, догадываюсь я, это, конечно, не лопарки, а туристки-англичанки. Вот они повернули за угол, и на мгновение мелькнули их строгие бледные профили. Я тоже за угол: ясно – англичанки, как я не заметил, что такие точеные талии невозможны без корсетов. Вдруг англичанки исчезают в каких-то больших белых воротах, и я вижу перед собой кучи ядер, пушку.

Крепость!

Сюда ходить нельзя. Петр Петрович много раз предупреждал меня: не подходить за версту к этой маленькой смешной крепости. Он рассказывал мне, что норвежцы боятся русских шпионов. Стоит им заподозрить в русском шпиона, как сейчас же начинается всеобщий бойкот. Он приводил мне даже в пример одного молодого художника, который по неопытности делал эскизы в Вардэ, и как сейчас же по всему маленькому городку разнеслась весть о русском шпионе, как перед ним закрылись двери всех гостиниц и домов и как бедняга страдал, пока наконец, совершенно обозленный, не уехал из Норвегии. А у меня еще фотографический аппарат!

Скорей бежать отсюда! Повертываюсь и вдруг вижу перед собой военного господина с узкими золотыми погонами. Он что-то хочет мне сказать. Очевидно, спрашивает, зачем я здесь. Не рассказать же ему про англичанок. Впрочем, я же ищу парикмахера.

– Barbier… Frisseur… Coiffeur… – пытаюсь я ему объяснить.

Не понимает…

Я показываю ему на свои длинные волосы, двигаю по ним двумя пальцами, как ножницами. Нельзя не понять. Он смеется и указывает мне дом с вывеской: «Photograp-hie».

Он хочет сказать: моя заросшая волосами физиономия достойна фотографии. Теперь я начинаю пальцем, как бритвой, скоблить свои щеки и в то же время выразительно указываю на его бритые щеки. Он опять смеется и тащит меня за рукав в фотографию.

Мы входим в небольшую комнату с железной печкой, увешанную фотографическими снимками. Молоденькая барышня аккомпанирует на рояле господину со скрипкой. При нашем появлении концерт расстраивается. Военный и господин со скрипкой переговариваются и смеются, барышня тоже смеется. Мне кажется, все смотрят на меня, как на попавшегося в плен хунхуза. Потом господин кладет свою скрипку на рояль, усаживает меня перед зеркалом и начинает стричь. Барышня садится ретушировать фотографическую карточку. Военный уходит.

Парикмахер – он сносно говорит по-немецки – в то же время и фотограф, и дирижирует местным оркестром, и заведует ссыпкой угля на пароходы. Иначе здесь жить нельзя. Он рассказывает мне, как трудно вообще жить здесь, как бедствуют рыбаки, несмотря на внешнее благополучие; в годы с малыми рыбными уловами едят даже тюленье мясо; много норвежцев теперь не выдерживает борьбы с природой и переселяется в Америку. В конце стрижки мы – приятели, и хозяин снабжает меня множеством фотографических снимков Норвегии.

Потом мы еще долго говорим с барышней о способах ретуширования фотографий, и я выхожу на улицу очарованный норвежцами.

Заметно смеркается. И здесь, вероятно, уже в это время года солнце садится. По улице вдоль берега моря гулянье. Белая ночь хочет и здесь меня обезволить, отъединить от людей, как и на берегу Белого моря, и в Лапландии. Но я чувствую, что ей этого не удастся. Может быть, это оттого, что я в прекрасной культурной стране и так четко убежден в чем-то хорошем.

Нордкап

30 июля

– Allo! Allo! Allo!

Кто-то будит меня. Но я не могу проснуться.

– Allo! – повторяет кто-то, отдергивает занавеску моей койки и энергично теребит за плечо.

Это девушка-норвежка. Не сразу я понимаю мое положение. Наконец соображаю: я на норвежском товарно-пассажирском пароходе. Вчера я лег спать еще в Вардэ, не дождавшись отправления парохода, и вот, первый раз в свое путешествие устроившись на койке с чистым бельем, подушкой, а главное, за темными занавесками, крепко уснул. Теперь меня будят, очевидно, к утреннему завтраку. Недалеко от койки довольно длинный стол уставлен множеством коробочек с консервами, сырами, рыбками, молочниками. Пока я одеваюсь за своей занавеской, входит господин в морской форме, с большой просвечивающей розовой шеей и белой косичкой волос на ней; это капитан, я вчера брал у него билет; потом входит еще блондин, вероятно, его помощник или штурман, потом седой старичок с упрямым, энергичным лицом, какие встречаются у наших староверов, в штатской одежде, лоцман, как я после узнал. Они устраиваются за столом, а девушка, разбудившая меня, повторяет свое «Аllo» возле других коек. Пожилой господин с брюшком одевается в форму норвежского почтового чиновника, потом еще господин. Все одеваются, устраиваются вокруг стола. У последнего вставшего господина я замечаю в руках том: «Gedanken und Erinnerungen» Бисмарка и вообще нахожу в нем сходство с этим великим человеком.

Я не люблю молчаливого совместного жевания и, садясь, приветствую всех по немецкому обычаю:

– Mahbeit!

Мне никто не отвечает, все хладнокровно жуют. Они грубоваты, вспоминаю я мнение путешественников по Норвегии. «Мало того, – думаю я, – они совсем неинтересны, и я не вижу разницы между ними и немцами». А немцы так нам знакомы! Вот этот почтовый господин совсем gemutlicher Sachse[35], Бисмарк похож на пруссака, капитан тоже, только лоцман что-то своеобразное. Он смотрит на меня как-то недоброжелательно и вдруг довольно грубо спрашивает:

– Рюсьман?

– Russe! – отвечаю я с достоинством.

Происходит какое-то замешательство, будто на мне только что заметили рога Мефистофеля и не знают, что со мной делать на первых порах.

Лоцман шепчется с Бисмарком, Бисмарк – с почтовым чиновником, этот с капитаном, и все повторяют: рюсьман, рюсьман. «Но ведь это куда хуже нашего, – думаю я, глубоко обиженный. – Вот и Норвегия, вот и мои ожидания, вот так культурная страна!»

Все продолжают шушукаться. Наконец капитан, очевидно, парламентер от других, спрашивает меня коротко:

– Offizier?

Совсем как на допросе.

– Нет, – отвечаю, – я не офицер.

– Wer sind Sie?[36]

Я назвал свою фамилию, взял фотографический аппарат и вышел на палубу, глубоко возмущенный.

Тут мой любезнейший Петр Петрович. О, родина святая! Что, если бы его не было на пароходе! И что будет со мной, когда он сойдет где-то у Нордкапа? У него там в одном из норвежских становищ стоит собственная шкуна, нагруженная треской. Цель Петра Петровича и состоит в том, чтобы променять купленную им в Архангельске русскую муку на норвежскую рыбу. Когда он сойдет на свое судно, я останусь совершенно один и даже не буду иметь возможности расспрашивать о местности у этих грубых людей, быть может, проеду мимо Нордкапа и не узнаю здесь самого северного мыса Европы. Я рассказываю об утреннем завтраке. Помор смеется.

– Норвежцы, – говорит он, – самые первые наши благодетели, они нас часто и на воде спасают, и в команде нет лучше норвежца. А это они тебя за шпиона принимают. Видят – не помор, говоришь по-немецки, зачем такому господину тут ехать? Боятся.

Меня как обухом ударило. Ехать несколько дней, спать с ними в одной комнате, есть за одним столом и все время знать, что меня считают за шпиона. А я-то мечтал духовно отдохнуть в стране, которая недавно так легко простым голосованием народа расторгла ненавистную унию с Швецией, в стране Бьёрнсона, Ибсена.

Я так опечален, что не очень внимательно смотрю и на горы, вдоль которых мы теперь едем.

– Темень какая! – обращает мое внимание Петр Петрович на горы.

Это тот же Мурманский берег, но только в несколько раз более высокий. Похоже на лапландские Хибинские горы, но только тут и внизу нет малейших следов зелени, прямо глядят в океан голые мрачные скалы. Иногда у воды виднеются один, два или несколько домиков рыбаков, и перед ними качаются на воде рыбацкие боты совершеннейшей конструкции. Эти жилища людей, такие благоустроенные, с телеграфными и телефонными проволоками, соединяющими их со всей остальной Норвегией, здесь, у океана, у подножия черных гор без зелени, кажутся такими неожиданными. Кажется, Творец здесь создавал мир по иному плану. Здесь он прежде всего сотворил человека, а потом осветил хаос и остановился.

– Живи как знаешь! – говорит и помор.

Я изумляюсь этой жизни еще более, чем на Мурмане Кильдинскому королю. Там хоть какая-нибудь зелень, тут – ничего.

– Вот русским бы поморам такую школу! – говорю я.

– Не-ет, нам нельзя. Нам из-за бабы нельзя. Наша баба не пойдет. Норвеженка живет одна, ей хоть бы что, а нашей бабе нужна баба, а той бабе еще баба. Так из-за баб живем мы кучами, а в одиночку не годимся.

Один домик, в котором мы взяли бочонок с рыбьим жиром, совсем висит над водой.

– Вишь, – указывает помор, когда мы отъехали подальше, – смотри: вырос на воде, живет на камне, в воду глядит, что чайка…

Вдруг он хватает меня за руку.

– Смотри! Кит!

Я оглядываюсь в сторону океана, кита не вижу, но замечаю довольно большой водоворот. Где же кит?

– В воду ушел, вон его юро видно.

Немного спустя показывается громадное черное блестящее чудовище. Весь экипаж смотрит на кита. Вероятно, это и здесь редкость.

А Петр Петрович рассказывает мне такой интересный факт из жизни рыбаков: недалеко отсюда есть разрушенный китовый завод, и еще подальше тоже. Заводы были разрушены рыбаками не очень давно. По мнению русских и норвежских поморов, кит гонит треску к берегу и является этим благодетелем рыбаков. Когда возникли китобойные заводы и богатые капиталисты стали массами истреблять китов, то уменьшился и рыбный промысел. Поморы подали в стортинг прошение о сокращении китового промысла. Ответа не последовало. Подали в другой раз. Ответ был отрицательный. Тогда поморы, соединившись, разрушили китобойные заводы. Зачинщиков арестовали, но немного спустя разобрали, в чем дело, и освободили. Китобойный промысел в виде опыта запретили на десять лет, а издержки по разрушенным заводам были покрыты на счет государства.

– И вот опять теперь стали киты показываться, – закончил свой рассказ Петр Петрович. – Теперь часто видят, и трески больше, и всем хорошо.

Пока мы так беседуем, на палубу входят толстый почтовый чиновник и Бисмарк и, очень недружелюбно на меня посматривая, начинают играть в серсо. Каждый из них берет по пяти довольно больших веревочных кружков и по очереди попадают ими на поставленный шагах в десяти деревянный шпиль. Это моцион для полных, серьезных людей. Совсем как немцы в Германии. Не могу же я представить себе Петра Петровича, бросающего веревочный крендель на острие.

Мы скромно становимся в сторону и наблюдаем. Ужасно плохо попадают, а кажется – так легко. Но они такие толстые, неуклюжие, у Бисмарка кривые ноги. Вот бы им показать! Я не выдерживаю, беру себе пять кренделей и хочу бросить. Оба чиновника мгновенно оставляют игру и уходят на нос парохода.

Теперь ясно, что меня принимают за шпиона. Я вдруг вспоминаю о том, что с фотографическим аппаратом меня видели возле крепости. Рассказываю Петру Петровичу об этом, и он мне опять повторяет, как то же было с художником, как его мучили и с каким дурным чувством он покинул Норвегию.

Что делать? Не обращать внимания? Но как не обращать внимания, когда для меня весь смысл этого отдаленного путешествия состоит в том, чтобы из постоянного общения с людьми узнавать местную жизнь. Что будет со мной, когда Петр Петрович сойдет на свою шкуну? Побросав все крендели, я сажусь на вязку канатов и начинаю грустно разглядывать белеющие паруса судов в океане. Мне припоминаются почему-то встречные лошаденки на большой дороге по бескрайной равнине средней России. Бредет лошаденка, мужик в телеге, какие-то мешки, кожи. Проплывет лошаденка, как случайный образ на бездумье, и опять то же безвольное расплывчатое состояние без мыслей. Да что же это? Спохватишься… Начнешь раздумывать: куда бы мог ехать этот мужик, зачем?

Тут, на Крайнем Севере, в Норвегии, я вдруг ловлю себя где-то у нас, на большой дороге…

Если бы все искренно писать, о чем думаешь в дороге, то, может быть, вместо севера вышел бы юг. Я ловлю себя на большой дороге. Но здесь океан, вот на горизонте бегут суда, совсем похожие на белые чайки.

– Куда бежит это судно?

– В Китай.

– Вот так дорога! А это?

– В Шестопалиху.

– Это?

– В Питер.

Бог знает что… Я пытаюсь разъяснить себе, зачем могут пускаться парусные суда в такое дальнее плавание. И, к своему изумлению, узнаю, что Китай находится здесь около Нордкина; Питер тоже, Шестопалиха вовсе близко, тут же есть какие-то «бирки с крутяками», есть Танин-фиорд, есть Васин-фиорд.

Все это русские названия в Норвегии. Все это места, где русские обмениваются с норвежцами товарами. В особенности останавливает мое внимание мыс, известный под именем «Северной Тонкой». Отсюда раньше русские промышленники, отправляясь на промыслы зверей на Грумант (Шпицберген), здесь сворачивали в океан. Про эти места они сложили известную на Севере песню грумаланов:

Прощай, бирка с крутяками,

Не видаться с русаками!

Прощай, Северной Тонкой,

Не бывать скоро домой.

Возле этого мыса помор мне показывает длинную полоску впереди, вдавшуюся в океан, и говорит:

– Нордкап!

Если бы он не сказал, то я бы не обратил внимания на эту чуть видную полоску земли, но вот теперь смотрю не отрываясь.

– Что там смотреть-то, – говорит мой спутник, – голые горы, темень и ничего. А едут…

Он рассказывает, как из Норвегии отправляют сюда «гулебные» пароходы с англичанами; приехав к Нордкапу, туристы при звуках музыки входят наверх, раскидывают там палатки и сидят, смотрят на солнце. Помор, остановившись раз со своим судном в ближайшем рыбацком поселке, видел, как одного седого старика вели под руки на Нордкап.

– Этот народ маленько того… хоть бы зверь аль птица, а то голые скалы, темень, ничего…

Мне хочется заступиться за туристов и за этого старика, которого под руки вели на Нордкап. Ведь все эти мертвые пустыни оживляются только туристами. Ведь благодаря им мертвый Нордкап ожил и стал что-то значить для каждого.

Почему это, спрашиваю я себя, мне так интересно видеть Нордкап, а помору нисколько?

Вопрос откладывается до вечера. Сейчас зовут обедать, потом мы будем у Нордкина и оттуда яснее разглядим Нордкап.

* * *

Сидеть рядом с людьми, которые считают меня за шпиона, ежеминутно передавать и получать тарелочки с закуской, с соусом, с этими бесчисленными приправами, как это бывает всегда за границей, и еще приговаривать при этом: «Vaer saa god». Это невыносимо.

Скрепя сердце, конечно, можно кое-как досидеть до конца обеда, тем более что норвежский язык мне совсем непонятен. Пусть говорят, что хотят. Но вот наступает продолжительный антракт между первым и вторым блюдом, я вижу, как бесцеремонно разглядывают меня и перекидываются словами: «Offizier. Offizier…» Терпение мое лопается. Я произношу горячую речь на немецком языке. Говорю, как трудно живется в России, как хочется побывать в такой стране, как Норвегия, как у нас любят ее, страну великих писателей, музыкантов, путешественников, как своей мелкой подозрительностью они унижают свою родину, разрушают то, что сделал народ и великие люди. Кончив свою речь, я хочу подсчитать результат. Все, кроме лоцмана, сконфужены, упрямый старик, вероятно, мало понял из моей немецкой речи, спрашивает что-то у Бисмарка. Тот переводит, а лоцман слушает и поглядывает на меня и наконец отчетливо произносит:

– Anar-r-rchist!

Другая крайность! И тоже, как я угадываю, здесь очень несимпатичная.

– Ну, пусть анархист, – отвечаю я, – у вас же можно иметь такие убеждения. Вот Ибсен был тоже анархистом.

На меня все набрасываются. Ибсен был анархистом! Напротив, капитан даже помнит, как он приезжал к ним в народную школу и читал детям свои произведения.

Они даже немного возмущены и обижены, а я вспоминаю, что Ибсен убежал из Норвегии и всю жизнь скитался вне своей родины. А теперь вот обижаются при малейшем намеке на его неблагонадежность.

Вдруг у меня созревает план мести. Я говорю им, что Ибсен был великий писатель, но у шведов тоже есть недурные: Бьёрнсон, Кнут Гамсун. Я пересчитываю ряд имен норвежских писателей и называю их шведскими. Такого эффекта я даже и не ожидал. Я никак не думал, что писатели, которых, вероятно же, и не очень-то знают эти захолустные люди, могут быть предметом такой национальной гордости…

Один перебивая другого, говорят они мне, что все знаменитые люди – норвежцы, а не шведы и что это так ужасно, но так это обычно слышать, что иностранцы их всегда принимают за шведов.

– Все норвежцы, все норвежцы…

– Но Гамсун, – говорю я, – он, кажется, швед?

– Все норвежцы, все норвежцы…

– И Бьёрнсон?

– Норвежец! Уж это такой норвежец!

Пересчитав известных мне норвежских писателей, я перехожу к музыкантам, ученым, называю имена Грига, Михаила Сарса, Нансена.

– Все норвежцы, все норвежцы, – твердят мне собеседники, и по мере того, как накопляются имена, величие Норвегии за нашим столиком возрастает, люди добреют, все наслаждаются, как я, иностранец, подавлен.

Наконец я исчерпал все свои знания. «Быть может, – думаю я, – теперь приняться за Исландию, ведь она тоже заселена норвежцами, пуститься в сторону скальдов и Эдды. Но кто знает, быть может, тут тоже что-нибудь вроде Швеции». Я не решаюсь, боюсь испортить настроение.

А они все смотрят на меня, капитан с розовым затылком, Бисмарк, почтовый чиновник, штурман, лоцман, ждут и будто торопят: называй же, называй…

Мне приходит одно имя, но это, кажется, швед, а нужен непременно норвежец. Я растерян.

Тогда все один за другим поверяют мне, бывшему шпиону и анархисту, как самому дорогому человеку, многие славные имена…

Я изумляюсь и при каждом имени восклицаю: «Ah!»

Скоро и они исчерпывают запас знаменитых земляков. Тогда я предлагаю выпить за прекрасную, любимую нами страну Норвегию. Мы чокаемся стаканами вина с Бисмарком, капитаном, штурманом, почтовым чиновником. И даже угрюмый, недоверчивый лоцман выпивает со мной и что-то бормочет, вероятно, хорошее по моему адресу.

Выпиваем еще за Россию и еще за Норвегию…

Я прошу разбудить меня у Нордкина.

* * *

Нордкин – северный рог. Нордкап – северный мыс.

Нордкин – самая северная часть материка. Нордкап – остров, отделен проливом, но почему-то знаменитее Нордкина. Между тем и другим широкий Tanenfiord.

Я вышел на палубу на рассвете. Солнечный луч остановился на скалах. Рог стал золотым. Пароход свистнул. Бесчисленные белые птицы сорвались с птичьего базара, рассыпались над океаном, будто мелко изорванная белая бумага.

Капитан знает, как это красиво, как любят туристы глядеть на скопления птиц на скалах. И чтобы сделать мне приятное, дает еще несколько свистков. И еще и еще слетают птицы с черных скал в золотое пространство, падают на зеленый океанский след парохода, сыплются, будто сказочный серебряный фонтан.

Крик, шелест, хлопанье крыльев…

За фиордом вытянулся в океан высокий Нордкап, будто черная крепость Европы. «Будто это старый и мудрый ученый», – приходит мне в голову: так отчетливо вырисовывается высокий лоб, выражающий неуклонную волю. Кто это был тот седой старец, которому помогали взойти на Нордкап? Сколько значения в этих звуках оркестра, о которых рассказал вчера помор! Это было празднество Европы на своей последней твердыне.

– Пустая земля, черный камень, даже зверь не заходит, – говорит помор. – Что в ней?

Ничего. Это символ ума и воли здесь, в золотых лучах восходящего солнца.

Но какой он при полуночном свете, когда все эти белые птицы рядами сядут на черных скалах? Неужели эта упорная воля не смирится? Или когда наступит зимняя ночь?

Не знаю. Теперь, на рассвете, Нордкап непоколебим и мощно красив.

– Край света! Пустая земля! – рассеянно повторяет помор.

* * *

Мы въезжаем в глубь Tanenfiord'a между Нордкапом и Нордкином; оба мыса, пока мы внутри фиорда, не видны. По обеим сторонам стоят высокие черные стены. Солнце врывается внутрь и освещает то одну, то другую сторону фиорда, и черные горы становятся то красными, то фиолетовыми, то синими, показываются отпечатки то огромного зверя, то окаменелых богов.

Этот фиорд глубоко врезывается в материк, доходит почти до Varangerfiord'a, который выводит в Россию, к Мурману. Мы едем в глубь фиорда, чтобы взять пассажиров от какого-то рыбацкого становища.

К нам приближается лодка, и в ней высокая мужская фигура в широкой черной шляпе, несколько женщин и мужчин.

Вот оно основание, на котором создался Бранд Ибсена! Эти горы возле прозрачной воды и есть та каменная пустыня, куда увел толпу проповедник.

Лодка приближается… Все эти темные фигуры женщин и мужчин входят по трапу на пароход молча. Молодой человек, вероятно пастор, такой задумчивый, интересный в своей широкой черной шляпе, пропускает всех вперед, а сам последним взбирается по трапу на пароход. Такое молчание в горах, так прозрачно, так светло; и в небе, и в горах, и в воде, и в этих странных темных фигурах – тайное согласие.

* * *

Нет, никогда не надо подходить к природе от поэта, нужно делать всегда наоборот, иначе одно нечаянное слово, случайный взгляд могут совершенно испортить картину.

Пастор вступает на пароход, и вдруг в этот момент срывается бочка с тресковым жиром и с грохотом падает в трюм.

– Это оттого, – говорит нам Петр Петрович, – что поп ступил. Это поп. Я видел его в Гаммерфесте… в церкви.

Молодой пастор спускается в каюту, и, пока мы слушаем все неприятности, возникшие по поводу разбившейся бочки, он появляется в сером пиджачке и модной велосипедной фуражке.

– Ну, вот тебе и поп! – восклицает Петр Петрович. – Поди узнай его.

– Не то что наш! – подаю я реплику.

– Наш… Нашего попа, брат, далеко видно… А это что! У них до тех пор попа не знаешь, пока не войдешь в церковь. Бывал я, знаю… Все сидят, читают… Выйдет поп и начнет кричать что есть духу, и что ни крепче, то лучше… Кричит и руками машет во все стороны. Сидишь-сидишь, слушаешь-слушаешь, пока не загогочешь, а засмеялся – сейчас тебя под руки и выведут.

Мы смеемся… Но где же, где же мой Бранд, которого я увидел в этом диком северном фиорде?.. Такого уж спутника послал мне бог… но не в спутнике дело, а в методе… Никогда не нужно идти по стопам поэта.

Пастор дружески трясет руки Бисмарку и почтовому чиновнику. Поговорив немного, они подходят к серсо, берут веревочные крендели и хотят играть.

– Wunschen Sie?[37] – предлагает мне крендель Бисмарк.

Я согласен.

– Sie? – предлагает он моему спутнику. Но Петр Петрович не желает, ему ужасно не к лицу бросать веревочные крендели на деревянное острие.

* * *

Возвратившись из длинного фиорда, мы снова и еще ближе подплываем к Нордкапу. Бросаю серсо и ухожу на нос парохода. В маленькой бухточке у берега приютился дом. Подле него другой и третий. Все домики в тени. Почему они так устроились? Бывает у них солнце или нет?

Пароход дает условный сигнал, хозяева должны выехать на пароход с своим грузом. Но никто не показывается, никто не откликается, будто давно уже все вымерли.

Из тени на свет выбегает телеграфная проволока и, блестящая, бежит от столба к столбу в горы…

«Да разве это одиночество! – думаю я, глядя на эту проволоку. – Это самое лучшее общение. Одиночество там, позади, в наших архангельских лесах».

Мне приходит в голову тот монах на берегу Голгофской горы, для которого время остановилось и города уже начали проваливаться, вспоминаются эти поморы, промышляющие зверей на льдинах, всегда вместе и всегда одинокие для мира, вспоминается красное полуночное солнце в Лапландии среди брошенного вымирающего народа. Вот где одиночество, а это общение.

Что-то долго собираются. Пароход дает еще нетерпеливый сигнал.

Вдруг в одном из этих домиков у Нордкапа открылось окно, кто-то махнул платком, и потом я услыхал такую высокую радостную музыкальную ноту. Быть может, это ребенок повернул ручку инструмента или ударил по клавишу пианино.

Но этот звук такой светлый, совсем как золотой луч в горах фиорда.

Мне кажется, что он вырвался из окна и побежал по этой светлой блестящей проволоке через горы…

Вышли люди – мужчины, женщины, дети. Поплыли на лодке к нам.

Стали грузить бочки, загремела лебедка, застучали весла.

А мне казалось, что золотой звук все бежал, и звенел, и светился на проволоке в горах.

Гаммерфест

2 августа

Пока мы едем из фиорда в фиорд, от одного рыбачьего поселка к другому, медленно приближаясь от Нордкапа к самому северному городу Европы – Гаммерфесту, садится солнце, наступает ночь, почти такая же, как на Белом море, когда солнце хотя и садится в воду, но все-таки выглядывает и в полночь одним глазком, своей полуночной зарею. Почти такая же природа, как и в русской Лапландии на озере Имандра, но только здесь, кажется, мы поднялись еще много, много выше над землей. Здесь не прозрачные, чистые горные озера, а океан, здесь горы не опушены внизу хвойными лесами. Здесь только вода и черные вершины, высокие сгрудившиеся и маленькие черные, убегающие от больших в океан.

Нет и следа зелени. Но когда пароход огибает скалу в фиорде, я иногда замечаю, как пучок лиловых колокольчиков свешивается из скал к воде, будто чашечки жаждут напиться этой легкой, прозрачно-зеленой воды фиорда.

Как и в Лапландии, мне кажется, что мы плывем в ковчеге после первого спада воды. Далеко в глубине этих вод лежит теперь затопленная грешная земля. Но уже спадает вода, уже слышен аромат земли, и вот уже показались эти первые лиловые колокольчики. Если теперь выпустить голубя, то он принесет не масличную ветвь, а эту чашечку цветов.

В одном месте мы так близко у скалы, что я, если бы не быстро бегущий пароход, а лодка, схватил бы рукой цветы. Но пароход бежит быстро, лиловые чашечки становятся темными на фоне пылающего красного неба, на фоне этого зеленого следа по голубой-малиновой-синей воде.

Слышно, как журча стекает вода, и все более и более обнажаются горы…

Еще неделя – и я буду внизу, между высокими зелеными деревьями. Буду ходить по траве.

На корме никого нет. Почему-то все на носу парохода. Почему это? Я повертываю голову туда и вдруг вблизи вижу белый сказочный город.

Гаммерфест!

Все происходит так быстро. Эти белые мраморные дворцы в белом сумраке все еще не стали обыкновенными домами и рыбными складами. Эти ряды вдумчивых кораблей с белыми крыльями еще не шкуны русских поморов, но мы уже у пристани: мои спутники уплывают на лодке к берегу. Нужно и мне перебраться…

– Как бы это сделать? – спрашиваю я капитана.

– Flotman! – кричит он лодочнику.

Тот берет мои вещи, и мы плывем к берегу. Толпа народа, суета, я один на берегу с своим чемоданом, не знаю, как спросить носильщика, как назвать гостиницу. Спрашиваю одного, другого. Спрашиваю на немецком, французском языках. Меня не понимают.

Я вдруг чувствую наконец все легкомыслие своей поездки в Норвегию без путеводителя, без подготовки. Пока были со мной поморы, я ехал, как по России, и вот теперь только чувствую свою беспомощность.

Спрашиваю одного, другого, третьего. Наконец ко мне подходят два маленьких мальчика, кричат мне: «Рюсьман, рюсьман», – схватывают чемодан и тащат куда-то. Мы поднимаемся в гору, я вижу, как трудно нести мальчикам тяжелый чемодан, беру его сам, тащу, а они бегут впереди.

Высокий отель. На балконе много женщин. Мальчики что-то говорят им, показывая на меня, нагруженного своими вещами. Вероятно, вид мой им не внушает доверия: они отрицательно кивают головой.

– Рюсьман, рюсьман! – говорят мальчики таким тоном, что мне слышится: бедный рюсьман.

Я пробую заговорить с дамами на балконе, но они не понимают и с состраданьем смотрят на мой чемодан.

– Бедный рюсьман, бедный рюсьман!

Я понимаю свое положение так: эти женщины боятся видеть в богатом отеле человека, не имеющего средств взять носильщика для такого тяжелого чемодана.

– Бедный рюсьман, бедный рюсьман! – все повторяют дети и тащат меня за руку дальше, к другому, маленькому отелю. Там то же самое. И еще к одному. То же самое.

Что мне делать? Больше отелей нет. Мне приходит в голову такая мысль: в Поморье я познакомился с одним молодым человеком, хозяином парусной шкуны. Он говорил мне, что в августе он будет стоять в Гаммерфесте, закупать рыбу; он просил меня, если я буду в Норвегии летом, побывать у него и даже остановиться на шкуне. Указываю мальчикам рукой на мачты русских судов в фиорде и называю фамилию помора: Сметанин.

– Kapitan Smjetanin! – весело подхватывают мальчики и бегут к берегу. – Kapitan Smjetanin! Kapitan Smjetanin!

Все знают его. Flotman везет меня к русским судам. Никогда не забуду я этого длинного ряда высоко поднятых вверх шпилей шкун, этой аллеи парусов, этой радости, что вот сейчас я с поморами заговорю на русском языке, устроюсь.

– Сметанин… где тут судно Сметанина? – спрашиваю я одну темную фигуру, в которой сразу узнаю русского помора.

– Греби к третьей шкуне, – отвечают мне.

– Где Сметанин?

– Я Сметанин.

– Семен Федорович?

– Нет, я Василь Федорович, а Семена нету, Семен ушел в Россию.

Вот беда! Я объясняю свое положение. Помор не верит, что в гостинице нет комнат, смотрит на меня хитрыми русскими глазами, и я читаю в них: ладно, ладно, ври ты, не хочешь денег платить за номер.

Ах, эти хитрые русские глаза, этот взгляд искоса, проникновенный, обидный, унизительный. Этот взгляд видит в каждом новом человеке непременно жулика. Никогда в жизни я не понимал так ясно противоположности германцев и славян. Эти доверчивые, открытые голубые глаза германца и эти хитренькие славянские глаза.

– Иди к русскому консулу! – говорит мне помор.

– Но теперь ночь, – отвечаю я, – ведь консула не принято будить ночью из-за того, чтобы найти комнату в гостинице.

– Ничего, он не спит… он хороший…

«Вот и знаменитое русское гостеприимство!» – горько думаю я.

– Можно бы и на шкуне у меня переночевать, – хитрит помор, видя мою нерешительность.

– А… – подаю я реплику, полную желания переночевать на судне.

– Да он не спит, консул хороший.

– Прощай! – говорю я.

И мы плывем опять к берегу.

«Бедный рюсьман, бедный рюсьман!» – встречают меня голубые глазки норвежских ребят.

«Консул» – слово понятное. Меня ведут к консульскому дому на высоком берегу фиорда. Жутко звониться… Ночь.

Консула нет дома.

– Бедный рюсьман! – грустно твердят мальчуганы.

Я даю им мелочь и отпускаю. А сам в полном изнеможении от тяжелой ноши сажусь на лавочку у фиорда, готовый хоть всю ночь ждать возвращения консула.

Фиорд спит и горит полуночной зарей.

Как, вероятно, красив этот фиорд, и этот белый город, и этот ряд морских кораблей. Но я ничего не вижу, ничем не наслаждаюсь; усталый, перевожу глаза из стороны в сторону, прислушиваюсь к шагам: не идет ли консул. Только один огромный черный камень, высунувшийся из воды на середине фиорда, навсегда остается в моей памяти.

От нечего делать курю, подсчитываю расходы и вдруг холодею: от восьмидесяти рублей остается сумма, с которой невозможно доехать до России, если даже и в будущем ночевать не в гостинице, а на лавочке у фиордов. И как это незаметно вышло: выпитое вино в честь норвежских великих людей, фотографии, образцы рыболовных принадлежностей, лапландский костюм. Зачем я купил этот костюм, не носить же мне его?

Единственный исход ехать обратно в Россию опять по тем местам, где пробежал мой несчастный волшебный колобок. Ни за что! Разве у консула попросить? Но что такое консул? Я никогда в жизни не видел ни одного консула; какие они, – может быть, с такими же глазами, как капитан?

И вот его шаги…

Решительная минута… Если глаза не такие, попрошу. Ко мне приближается маленькая фигура в форменной фуражке, с большим портфелем в руке. Я встаю, иду навстречу. Консул, не доходя шагов двадцать, любезно раскланивается, я отвечаю тем же. Потом роется в портфеле, достает какой-то лист, подходит.

И дарят же такими сюрпризами эти светлые северные ночи!

Мой консул вдруг превращается в прекрасную девушку в форме норвежского почтового чиновника, с глазами цвета лиловых колокольчиков. Девушка подает мне почтовый лист, похожий на газету, я разглядываю его, ничего не понимаю и спрашиваю:

– Was ist das?[38]

Лиловые колокольчики улыбаются. Я спрашиваю на всех языках. Колокольчики молчат.

Хочет уйти. Но я указываю на чемодан, говорю: рюсьман, отель.

– Рюсьман… отель, – соглашается девушка и ждет, что же еще я скажу…

Что бы выдумать такое? Одно удачное слово, и я спасен. Но слово не приходит, я повторяю только: рюсьман, отель.

Девушка кивает головой, повертывается, превращается в почтового чиновника и исчезает.

И опять прозрачная пустая белая ночь без лиловых колокольчиков черным камнем смотрит на меня с фиорда.

Что же делать? Я сижу еще час. Заметно светлеет, на камне блестит отблеск зари.

Вдруг мне приходит в голову счастливая мысль: Гаммерфест служит центром русско-норвежской торговли, – не может же быть, чтобы тут на пристани не было ни одного человека, говорящего по-русски. Быть может, по-русски-то больше здесь понимают, чем по-немецки.

Подхожу к пристани, становлюсь на свой чемодан:

– Понимающие по-русски, отзовитесь!

Ко мне подходит молодой норвежец, раскланивается, спрашивает довольно чисто по-русски:

– Чего угодно?

– Голубчик мой, – хватаюсь я за него: так и так. Рассказываю о мальчиках, о консуле, о почтовом чиновнике. Он много смеется. Превращение почтового чиновника и ему кажется загадочным. Насколько он знает, в Гаммерфесте нет женщин-чиновников на почте. Дела мои устраиваются в пять минут. Я получаю удобную комнату в лучшем отеле. Щелкает пуговка, и при электрическом свете меркнет в окне бледный лик белой ночи.

* * *

Консул рад мне помочь, рад побеседовать со мною, но нам мешают то и дело входящие в комнату русские поморы. Теперь как раз время, когда они разъезжаются домой, потому что за лето они нагрузили свои шкуны треской и променяли муку. Они входят к консулу, частью чтобы проститься, частью чтобы выполнить какие-то формальности.

Сегодня я, устроенный во всех отношениях, думаю о них лучше, чем вчера ночью. Мне приятны их свободные манеры, их морская грубоватость. Войдет в двери и не остановится у порога с шапкой в руке, как у нас, а прямо подходит к консулу, жмет его руку, жмет мою руку и усаживается на стул.

– Походишь? – спрашивает консул, применяясь к их языку.

– Ветер походный, иду.

– С мукой?

– Нет, разделался…

Это значит – променял всю муку. Сущность торговли состоит в том, что помор берет в долг в Архангельске муку, меняет ее на рыбу в Норвегии и, продав ее, уплачивает за муку. Знание этого дает мне возможность решить экономическую загадку, предложенную консулом: каким образом русская мука часто дешевле в Гаммерфесте, чем в Архангельске?

Сидит помор, «беседует» чинно и важно. Мы говорим об этом интересующем меня морском пути на парусном судне от Архангельска до Гаммерфеста. Я узнаю удивительные вещи. До сих пор еще русские моряки не считаются с научным описанием лоции Северного Ледовитого океана. У них есть свои собственные лоции, собственные названия вроде тех, которые я уже слышал: «Китай», «Питер»; «Шестопалиха». Описание лоции поморами почти художественное произведение. На одной стороне листа описание берега, на другой – выписки из Священного писания славянскими буквами. На одной стороне – рассудок, на другой – вера. Пока видны приметы на берегу, помор читает одну сторону книги; когда приметы исчезают и шторм вот-вот разобьет судно, помор перевертывает страницы и обращается к Николаю Угоднику. Есть среди поморов, рассказывают мне, удивительные храбрецы. Раз один старик пришел из Архангельска в Гаммерфест без компаса. «Как же так? – спросил консул. – Как же он шел?» Помор указал рукой какое-то направление. А раз даже было так, что один помор решил удивить Европу. Сделал почти совершенно круглую лодку, прицепил к ней паруса собственного изобретения и пустился океаном на Парижскую выставку. Он благополучно проплыл по Белому морю до Архангельска, проплыл Моржовец, Сосковец… Последний раз его видели где-то у Трех островов… там, вероятно, он и погиб.

Одни поморы приходят к консулу проститься, другие являются с норвежцами к третейскому суду.

Входят два помора: русский и норвежец, оба с голубыми глазами, оба высокие, здоровые моряки. Пока они оба рассержены, пока один, перебивая другого, на своем языке рассказывает консулу причину ссоры, их почти нельзя отличить друг от друга, потому что море шлифует всех одинаково. Но вот действие развивается. У консула простая и оригинальная система суда: молчание. Чем больше он молчит, тем больше горячатся поморы, наконец объясняются между собой. Состязание происходит исключительно в диалектическом отношении, оба чувствуют молчаливое руководящее присутствие консула.

Действие начинается с того, что оба говорят друг с другом не по-русски, не по-норвежски, а на особом русско-норвежском воляпюке «моя, твоя», состоящем из русских, немецких, английских и норвежских слов.

– Сюль (я) капитан, сюль правило (кормщик), сюль принципал! – восклицает гордо русский.

Но я уже вижу, как на голубые глаза помора как тень набегает русская хитреца. «Неспроста он гневается, – думаю я. – Сейчас у него мелькнул целый хитрый план атаки».

– Ист (есть) твоя фишка (рыба) на мой палуба! – гневается норвежец.

Этот сердится без плана, лицо умное, но без плана.

Помор это отлично понимает, и я читаю в его глазах: дурак ты, немец.

– Моя спрекам (sprechen)… Твоя спрекам. Моя, твоя, моя, твоя, моя… – И вдруг оба останавливаются в пылу сражения. Язык «моя, твоя» изменил.

Тогда один говорит по-русски, а другой по-норвежски. Так это легко становится, будто вращаются шестерни, освободившиеся от передаточного ремня. Русский говорит по-русски, но уверен, что по-норвежски, а норвежец уверен, что он говорит по-русски. Консул в двух-трех фразах переводит смысл сказанного… Его спокойное вмешательство обезоруживает поморов… Оба, как и вначале, некоторое время говорят, обращаясь к консулу. Но потом опять схватываются, но более спокойно: моя, твоя, моя, твоя…

Тонкая хитреца на лице русского, как извилистая тропинка по мечтательным бескрайным полям, вьется, вьется, вьется. Норвежец принимает это за простодушие – оба стихают. Консул встает, мир заключен. Норвежец платит деньги:

– Вот моя пеньга (деньги) имей!

Оба жмут друг другу руки как ни в чем не бывало.

– Твоя по-рейза (reisen)? – спрашивает норвежец.

– Моя рейза (еду). А твоя?

– Моя, когда ven (ветер).

Норвежец уходит, а русский торжественно приглашает нас откушать на судне и, получив согласие, удаляется готовиться к встрече важных людей.

Нас уже ждет у берега лодка. На судне спущен трап. Хозяин в черном сюртуке стоит у борта, извиняется, что трап подали с левой стороны, – это по их правилам невежливо, но делать нечего, правый борт загроможден бочками.

Ах, если бы меня вчера ночью одного, без консула, так приняли! Какой бы гимн пропел я русскому гостеприимству. Но теперь…

Это не те поморы, к которым лежит моя душа. Те совсем сливаются с стихией. Те плавают по океану на льдинах, подносят своему богу звериные шкуры и деньги за спасение, курят табак в океане на дне опрокинутой лодки. А эти – обыкновенные хитрые купцы, они тут подучиваются у норвежцев вместе со своими жёнками и устраиваются хорошо.

Хозяин, поглаживая по голове мальчика, рекомендует: «Это старшенький, у меня их семь номеров».

Потом усаживает нас на мягком диване под иконой с горящей лампадой. Входят родственники с других шкун, кланяются, извиняются за костюм перед хозяином: «Мы к вам по свойству, по знакомству». Входят молодые, новобрачные, – медовые месяцы у поморов принято проводить в «Норвеге». Все усаживаются вокруг самовара. Сверху из люка доносятся русские слова.

Угощают нас по-русски, по-демьяновски…

Трудно поверить, что все это совершается в Норвегии, в стране викингов и скальдов, Бьёрнсона и Ибсена.

* * *

После торжественного приема нас поморами мы с консулом совершаем небольшую прогулку в окрестности Гаммерфеста. Прежде всего он мне показывает «парк». Между горами у ручья каким-то чудом выросло несколько десятков кривых березок в рост человека и под ними множество лиловых колокольчиков. Местечко это обнесено решеткой с надписью на трех языках: «Щадите эти растения». Вокруг расчищены дорожки, устроен ресторан. Тут катаются детские коляски, гуляют молодые парочки.

Это последние березки, это гордость Гаммерфеста, самое замечательное его местечко, полное трогательного значения. Кажется, что вокруг этих последних зеленых листьев собралась и последняя общественная жизнь. Севернее, откуда я приехал, хоть и поражают эти жилища рыбаков, но трудно удержать теперь, в виду этой зелени, чувства несогласия с этой жизнью, ненормальностью ее… Я делюсь своими впечатлениями с консулом, и он вполне соглашается со мной: жизнь на севере Норвегии совершается на счет юга. Третье, четвертое поколение на Севере, говорит он, вырождается, и потому так часто рядом с гигантами-поморами встречаются мелкие, худосочные люди. Никакая самостоятельная культура на Крайнем Севере невозможна. Невозможно искусство, литература. Все эти знаменитые писатели, о которых мы знаем, воспитались в южных благодатных фиордах. Здесь они бывают только проездом.

Осмотрев этот маленький парк, который навсегда остался во мне символом северного трагизма, мы возвращаемся в город и долго бродим здесь по улицам. От своего собеседника я узнаю много интересных подробностей местной жизни, о недавнем приезде сюда короля. Консул, как многие другие, обедал с королевской четой. Вместе с ними обедал и кучер, возивший короля по городу. Вышло это так: один местный владелец пары хороших лошадей предложил королю пользоваться ими на время пребывания в Гаммерфесте, а так как у него не было прислуги, то возить короля вызвался сам. Король согласился и, в свою очередь, угощал его обедом… Как известно, в Норвегии теперь одно сословие, демократизм такой же, как и в Америке, а классовые различия не так велики: всем более или менее трудно жить в этой суровой стране. Очень часто чиновники совмещают в одном лице много разных должностей. Основанием для жизни такого чиновника служат обыкновенно его доходы как рыбного торговца.

Так, болтая о том и о сем, мы приходим в почтовую контору спросить, нет ли писем до востребования. Я берусь за ручку двери, как вдруг она сама открывается, и навстречу нам выходит чиновник – девушка с глазами цвета лиловых колокольчиков, кивает мне головой, как знакомому, улыбается и, спешно приняв деловой вид, исчезает. Изумленный, я долго смотрю ей вслед.

– Что вы? – спрашивает консул.

Я рассказываю о вчерашней встрече, как о каком-то загадочном видении. И вот теперь, если меня не обманывают чувства…

– Тут ничего нет особенного, – смеется мне консул. – В Норвегии сорок пять тысяч женщин «лишних», ищущих труда.

* * *

Воскресенье. Утро. Звонят в церквах. До отъезда мне хочется побывать в норвежской церкви. Выхожу. В воскресенье Гаммерфест внутри похож на маленький немецкий городок. Это сказывается как-то и в этих бесчисленных детских колясочках, и в чисто выметенных улицах, и в праздных позах людей, немножко смешных без дела, и в том же монотонном тильканье в церквах. Вот только фиорд и горы говорят, что это Норвегия.

В церкви все с молитвенниками ожидают пастора, играет орган… Хотелось бы сказать: Германия, но я замечаю на боковых местах плотные фигуры норвежских рыбаков с выбритыми подбородками и бородой из-под низу, с их голубыми морскими глазами.

Входит пастор… Тот самый пастор, с которым мы встретились в Tanenfiord'e, которого я принял за Бранда, но потом играл с ним в серсо. Какой у него теперь торжественный вид, какая грозная речь. Я не понимаю по-норвежски, но глаза суровых рыбаков увлажняются; один спрятал лицо в ладони, другой вытирает глаза платком. Мне как-то не приходилось замечать этого в немецких церквах. Вероятно, и тут сказывается Норвегия, море. Выхожу. Несколько русских бородатых поморов стоят у окна церкви, строят безобразные рожи, что-то показывают на пальцах, смеются.

– Что вы тут делаете? – спрашиваю я.

– Да наши ребята норвежского попа слушают. Смешим.

– Зачем?

– Рассмешим, а они загрохочут, их и выведут. Чудно!

Невозможная дичь! Но такие рожи, что я хохочу и радуюсь, что не посмотрел на окно, когда был внутри церкви. Спешу скорее улизнуть от земляков, чтобы не быть скомпрометированным.

Прямо за городом высокая черная каменная стена горы. На ней тропа, вероятно, для прогулок. Иду, а за мной бегут торжественные звуки церковного органа и еще веселые аккорды рояля и треск от канатов с фиорда: поморы натягивают паруса. На горы хорошо подняться, не глядя вниз, а потом, добравшись до вершины, сразу, будто на крыльях, облететь все внизу.

Маленький карточный городок, разбитый на правильные квадратики, несколько игрушечных церквей, кладбище, на котором движется черная точка, и много корабликов с натянутыми парусами у берега.

Теперь я уже приучил глаз измерять морские расстояния в этом прозрачном северном воздухе. Я знаю, что вот до того белого паруса верст десять, новичок скажет – верста.

Звуки я слышу отсюда тоже резко, отчетливо: орган и рояль.

Нет ничего противоречащего в этих звуках. Одно не мешает другому. Отсюда, с высоты, мне кажется, что это звучат согласно две разные стороны жизни.

Воскресенье… чего же больше?.. Кто молится, кто веселится. Так это просто и понятно.

А у нас…

Мне по контрасту вспоминается Голгофская гора Соловецкого монастыря, вспоминается красное вечернее солнце над морем, будто лампада над черной усыпальницей, вспоминаются таинственные желтые, черные лики, с тревожным отражением огоньков, вспоминаются кривые извилины от неискренних улыбок на бледных, восковых лицах монахов, черная толпа богомольцев, ожидающая чуда, и все это.

Как там необыкновенно, как сгущаются родные черные краски отсюда, издали, в этом чистом воздухе фиорда, под эти согласные звуки органа и рояля.

Ясен и прост кажется теперь этот смысл человеческой жизни, направленной по твердой колее упорного будничного труда и сопровождаемой торжественными и веселыми звуками.

Но ведь это…

Ничего, ничего… Это воскресенье, чего же вы хотите, люди отдыхают, люди непременно должны отдыхать…

Лингенфиорд
(Письмо к другу)

7 августа

Дорогой друг, последнее письмо я послал Вам из Соловецкого монастыря, а теперь, воображаю, как Вы изумитесь, – из Норвегии. Пишу на пароходе, где-то возле Лофоденских островов. Хочу поделиться с Вами своими впечатлениями о знаменитом Lingenfiord'e.

В Гаммерфесте русский консул, мой новый хороший знакомый, отметил на карте все интересные места. Одно из таких мест и был Lingenfiord с своими ледниками. Пароход вышел вечером. Ехали мы вдоль темного, изрезанного фиордами берега. Но, в сущности, берега в общепринятом смысле здесь нет: пароход скользит между горами, на минуту покажется океан, и опять обступят горы. Ни деревьев, ни травы, – кажется, будто только что стали стекать воды после потопа и обнажились эти вершины. Закат солнца в Норвегии – это пожар в горах. Мы едем вперед, а солнце поджигает новую и новую черную гору…

Утром выхожу на палубу: дождь и туман. В Норвегии, я слышал, летом из трех дней два бывают дождливые и туманные. Я ушел в каюту в дурном расположении духа: дня три-четыре такой погоды, и я обогну почти весь Скандинавский полуостров, ничего не видавши. И в таком грустном размышлении я вышел на палубу после завтрака.

Туман еще скрывал все кругом, и все, что я видел сначала – это отблеск света на зеленой килевой воде. На это светлое пятно смотрели и другие пассажиры: старик моряк с характерной для норвежцев бородой из-под низу, с ним мальчуган, студент в черной шапочке с значком и с бантом на плече, рядом с ним худенькая, как все норвеженки, дама в черном, с пучком лиловых колокольчиков, с светлыми локонами из-под закинутой назад зюдвестки. У них что-то есть общее в том, как они смотрят на море. Смотрят будто и рассеянно, без определенной мысли, как мы смотрим на наши расплывающиеся дали. Но вот переводит глаза на другое место горизонта, и тут сказывается что-то свое, норвежское: блуждают они, что-то предприняв, решив, потому что знают тайну своей природы.

Так мы смотрим на светлое пятно в тумане и чего-то ждем. Вдруг где-то махнуло белым. Мы все взглянули туда: светящееся ожерелье поднималось по открывшейся черной горе с белой вершиной.

Махнуло еще где-то белым, еще и еще. Одна вершина открывала другую… Казалось, что в глубину фиорда медленно удалялась гигантская фигура, закутанная в белый туман. И, право же, я видел на снегу от вершины к вершине следы ног…

Кто-то ступал и закрывался, а за ним оставалось в небесах светлое утро творения мира.

Нет, я не буду Вам описывать, не могу, приезжайте сами посмотреть на эти чудеса. Вероятно, я очень расчувствовался, потому что дама с лиловыми колокольчиками вдруг с любопытством посмотрела на меня, а студент даже заговорил. Я ответил ему по-немецки, представился. То, что я оказался русским, его заинтересовало. Он сейчас же представил меня и даме с лиловыми колокольчиками, и еще одному студенту. Минут через пять мы уже говорили об Ибсене, о Толстом, о больших неразрешимых вопросах, совсем, совсем как у нас в России, в студенческой компании. Я рассказывал, шутя, о своих приключениях на Крайнем Севере, о том, как меня приняли за шпиона только потому, что я назвал себя русским.

– Что делать! – серьезно сказали студенты. – Мы должны бояться. Россия такая большая страна, а Норвегия такая маленькая.

– Хорошо, – сказал я, – если бы она была под интернациональной защитой.

– Никогда! – вспыхнул вдруг студент.

Это «никогда» было сказано таким тоном, что я поспешил поправиться:

– Вот так, – сказал я, – как Швейцария.

– Да, как Швейцария, это другое дело!

И мы выпили за «Норвегию, как Швейцария»…

Тут я вдруг почувствовал в моих собеседниках какую-то коренную разницу сравнительно с русскими студентами. У нас как-то не принято после беседы о Толстом произносить тост за «Великую Россию» или за «Московское государство».

Потом в городе Тромсё к нам присоединилось еще много пассажиров. Я познакомился с купцами, адвокатами. Много говорили о подробностях путешествия норвежского короля и о каком-то пасторе, депутате от социалистов: одни находили, что он, как пастор, имеет право быть социалистом и защитить обремененный податями (19 %) народ, другие, напротив, горячо доказывали, что это несовместно с званием пастора, бранили его. Про этого пастора я слышал и раньше несколько раз… И вдруг как-то мне представилось, что Норвегия – маленькая страна, что между людьми тут как-то тесно. Вам это, конечно, ничего не скажет, Вы знаете, что в Норвегии только два миллиона жителей, но тут не в жителях дело. Это такое невыразимое субъективное ощущение… Не знаю, отчего оно происходит: оттого ли, что наша Россия так огромна или что горы так величественны, а люди малы, или оттого, что привык понимать и любить Норвегию по Ибсену, а тут приходится, как и везде, встречаться с маленькими, обыкновенными людьми…

Студенты меня зовут смотреть Лофоденские острова. До свидания. Напишу Вам из Трондгейма или Стокгольма.

* * *

Лофоденские острова я видел издали, мне показывали разные излюбленные туристами горы: Семь Сестер, гору, похожую на всадника, гору со сквозным отверстием, много всего такого. Утро творения в Lindenfiord'e более уже не повторялось. Гораздо сильнее этих гор волновали меня разные зеленые площадки, кусты, деревья, цветы, которые чаще и чаще стали показываться у подножий гор, у воды фиордов. После каменного, безлесного Мурмана, Нордкапа, Гаммерфеста мне казалось, что я постепенно опускаюсь на какую-то совсем новую землю, которую никогда не видел в действительности. Больше всего я испытал это настроение в Трондгейме во время прогулки к Лерфосским водопадам. Деревья тут и так великолепные, а мне они казались гигантскими… Вы поймете меня, если представите себе, что я превратился в маленького красного паучка на коре старой липы. Итак, помните, мой друг, что путешествие с севера на юг Норвегии – это прежде всего радость от встречи с зеленой землей. Хорошо на небесах, но на земле, куда, куда лучше…

Мне удалось как-то хорошо проститься с Норвегией. Вышло это так. Поезд из Трондгейма в Стокгольм идет сначала долго-долго по берегу фиорда. Солнце садилось… Мое волшебное одинокое путешествие приходило к концу – я хотел оглянуться назад, на свой путь. Вдруг на станции в вагон вошел высокий бритый господин в черной шляпе, в черном пальто и с ботанической сумкой, сел против меня и тоже стал задумчиво глядеть на фиорд. Я попробовал заговорить с ним… Он вздрогнул от неожиданности. Потом сконфузился и стал извиняться, что немецкий язык застал его врасплох. Как только он узнал, что я русский, сейчас же забросал меня вопросами… не о России… нет… а о Норвегии, как она мне показалась?

Это был первый настоящий культурный человек, которого я встретил в своем путешествии. Я обрадовался ему, как тем первым деревьям в Трондгейме… Лицо у него такое нервное, изящное, в скандинавском профиле сказывались века европейской христианской культуры. Мне было радостно видеть его, и потому я искренно и горячо ему ответил:

– Норвегия – чудная страна, люди здесь работают, любят родину, любят свободу, ценят науку, ценят искусство…

И еще что-то я говорил много хорошего…

Когда я кончил, этот профессор, или пастор, вскочил и стал мне жать руки. Тут поезд остановился, он поспешил надеть свою сумку, хотел было выйти, но вдруг на пороге остановился. «Gott behiite Sie»[39], – сказал он мне, горячо пожал еще раз руку и вышел…

Так я простился с Норвегией. На другой день я был уже в Швеции, в Стокгольме.

* * *

Дорогой друг, сейчас произошло крупнейшее событие в моем путешествии. Пока я писал Вам письмо, в моей комнатке на пятом этаже стокгольмской гостиницы постепенно темнело. Механически, по старой привычке, я зажег свечу и продолжал писать. Вдруг что-то блеснуло налево. Посмотрел туда, и что же! В окно глядит на меня настоящая темная ночь и блестят настоящие звезды. Первая звезда, первая ночь за три месяца! И потом, это пламя света и эти колеблющиеся тени…

Я стал бродить из угла в угол по своей комнате. И вдруг мне блеснула та страна без имени, без территории, в которую, помните, мы пытались убежать детьми. И все мое одинокое волшебное путешествие вдруг получило единый смысл, единое значение: я шел в страну без имени за волшебным колобком.