— А я к реке идти собирался.
— Река не убежит.
Дорогу делать пришли хотя и не все, но многие из пестровцев. И Танька пришла, и Зинка, которая все время зевала. И мужиков достаточно. Председателева машина тут же стояла в тени ольх.
Речка Ольховка мурлыкала под мостом, как котенок, мужики сидели под пихтой, курили да разговаривали. Не о дороге, правда, а о том, как у Митьки сорвалась вчера щука с весло размером.
— Это та самая щука, — сказал Никон. — Она в этом плесе всегда живет. Какого-то года запуталась у меня в сетях, дак замотал я ее и веревкой связал. Батюшки, как взовьется, проснулась, видно, шельма, и лодку опрокинула. Схватился я за лодку, едва не утоп.
— Та самая, — согласился Иван Данилыч. — Та самая, которая у дедушки моего теленка утащила.
— Ври давай, — сказал Никон. — Как это утащила?
— За ногу, как еще! — рассердился вдруг Иван Данилыч.
Но тут не дали ему доврать, все снялись со своих мест, чтобы посмотреть, как самосвал вывалит камешник на дорогу. Вывалили, получилась большущая куча, и все кинулись на эту кучу с лопатами и раскидали ее вмиг по дороге. И уж снова хотели уйти под пихту беседовать, как прилетел трактор с тележкой, в которой поблескивал влажный камешник.
Председатель поехал за бульдозером, так как тот чего-то замешкался. До позднего вечера делали дорогу. И Викентий среди людей.
Дома он с удивлением рассматривал волдыри на ладонях, а пенсионерка Елисавета заметила:
— Надо было рукавицы надеть.
— Ничего, — сказал Викентий. — Пускай.
Приближались праздники, какие-то суеверные пестровские праздники. Дивная девушка прогарцевала тут на жеребце мимо Викентиева крыльца. В сапожках была она, в белой-пребелой блузке, из которой вздымалось смуглое каленое тело. Викентий так и вздрогнул. А тут Елисавета случилась на крыльце, вышла с помоями.
— Ты чего тут ездишь мимо крыльца-то моего? — в шутку забранилась пенсионерка. А тут и Егориха подхватила костыль, сама в старых валенках, бежит, кричит:
— Держи ее, держи цыганку эдакую! Держи, Елисавета! Ха-ха-ха! Здравствуй, Анюта!
— Здравствуйте! — отвечала всадница, да таким густым голосом, что Викентий второй раз вздрогнул. И ноги свои длинные подобрал, неловко стало за свои ноги.
Анюта весело болтала с бабами, а Викентий таращил глаза. «Ну и девушка», — изумлялся он. Глаза у всадницы были синие, а черные волосы коротко острижены.
«Вот хорошо, что есть такая девушка на свете, — опять подумал Викентий. — И на лошади ездит. Это тоже хорошо. И голос такой басовитый, не писклявый».
Зыркнула всадница на Викентия, попрощалась со всеми и ускакала галопом.
— Вот цыганка, — сказала Егориха с улыбкой, — Гли-ко, леший ее носит как.
— Да ведь лучше парня всякого на лошади сидит, — одобрительно сказала пенсионерка Елисавета. — А ты, Викентий, умеешь ли на лошади-то?
— Не пробовал.
Бабы стали говорить, что, мол, нынче все больше на колесах молодежь, на мотоциклах летают. Один треск да дым от этих мотоциклов. Ну да ведь зато сена не едят.
А Викентий вспоминал. В какие-то далекие поры, весна вот как случится, так и идет Викентий с Николкой на огород лук мороженый искать. Он сладкий, мороженый-то лучше сахару. Найдут луковицу и тут же схряпают.
И утечет Викентий по реке вдохновения вспять, в свое прошлое, где все сказка и все правда, и станет он снова маленьким мальчиком. Как хорошо опять стать маленьким, где даже обиды и горе в каком-то призрачном, золотистом солнце. И ему кажется, что на всю жизнь он остался босоногим деревенским мальчиком, одетым в рубище и выброшенным в теперешнее бойкое время, где все блестит, и сверкает, и торопится…
У соседки Елисаветы волки съели козу. Стояла мокрая, дождливая весна, без солнышка, с туманами и слякотью. Правда, снега уже не было на полях и в деревне, но на земле ни единой зеленой травинки.
Соседка выпустила голодную козу в поскотину попастись. А тут пришли волки, и делу конец.
Викентий не любил тогда Елисавету и козу ее тоже не любил. Елисавета была строга, к нему, а коза у нее вредная, бодливая, не давала проходу парню — ни с крыльца сойти, ни домой попасть.
У Елисаветы было трое детей, а теперь без молока. Трое детей и сама, тощая, исхудавшая. Все жили за стеной.
Викентий вставал рано, перебирался на печь, которую бабка уже затапливала. И вот он немножко подремлет, пока кирпичи не накалятся, проснется от жары и начинает петь, орать. Тут Елисавета и кричит у себя за стеной.
— Чего орешь?! Замолчи сейчас же!
Видишь, волки съели у нее единственную дойную козу, а тут еще Викентий орет, полуночник. А ему хочется поорать, потому что выспался и ничего не болит, но боязно Елисаветы. И он умолкает. Смотрит, как тараканы шевелят усами в щелях.
«Что за маразм — тараканов вспоминать? — думает Викентий. — Но куда их денешь, если они были? Если лезут в голову?»
Или вот бабка несет охапку мерзлых поленьев. Прижимает их к себе, как дите, потом с грохотом бросает под шесток. Тут под шестком и угли стоят в большом расколотом горшке, обвитом берестой, чтоб совсем не развалился. Угли в хозяйстве тоже надо. Как самовар вскипятишь без углей? Все еще помнит Викентий, что ладони и пяльцы у бабки все в трещинах, только подушечки на пальцах мягкие. Но уже смутно помнит.
Зимой мороз. На двор ходить ночью — весь закоченеешь, К утру изба выстынет, и вот опять топи печь, да вари щи, да хлеб стряпай на семью.
Где-то там война. Отец на войне, и его могут убить. Викентий тогда ничего этого не понимал, ни войны, ни отца.
Зимой обрастал волосами, нос вытирал рукавом, а когда простужался, ему давали жженый сахар. А если болел живот, то ложился животом на горячие кирпичи. Вот тебе и все лекарства.
Но настоящую пытку вытерпел он, когда муравей заполз ему в ухо. Находчивая старушка, бабка его, и тут помогла. Налила в ухо чайную ложечку воды, и злодей муравей утонул.
Это была жизнь дикаря, жизнь в потемках. Все заглохло, все приостановилось, и будто покинутые они, вся деревня. Ох и длинны зимние ночи! Спячка, настороженная спячка и ожидание страшного. Что там на войне?
И вот опять Викентию лезет в голову коза, которую задрали волки, тараканы, лучина и деготь, которым бабка Дарья смазывала сапоги, взявшиеся бог знает откуда.
А то, что ни одного мужика в деревне не осталось, и зверь осмелел, некому пальнуть по волку, и он может бегать по деревне и драть козу, чего тут об этом говорить.
К счастью, Викентий не голодал, кусок хлеба всегда был, да и картошка тоже была, много ли ему надо поклевать? И это уж чистое везенье, что родился он в темной дыре, где кругом один лес, богатый ягодами и грибами, рыбные река и озера.
Ходили, правда, нищие. Но и у тех всегда была краюха хлеба или несколько вареных картошек. Подавали люди.
Викентий рос дикарем. Все его детские забавы были нехитрые, бросал камни в поскотине, катал колесо, строгал ножом палку, весной делал свистульки, а зимой в морозы сидел у окошка да смотрел, как скачет на помойке ворона, ищет себе поесть. И ему жалко было эту ворону. Она бездомная, ей холодно и неуютно среди белого трескучего мороза. А он тут в тепле. Сидит на лавке и смотрит в окошко да слушает, чего там судачит бабка. Это был и театр его, и кино, и книги, и вся жизнь. А другой и не было.
Вот сидит и ломает себе голову, отчего заводятся вши. Тогда, в те времена, они заводились и бегали в волосах, как рысаки. Беда с этим делом. Ведь мыла-то не было.
Можно бы рассказать, как одна старуха склоняла голову на колени к другой, а та, другая, шевелила волосы тупым «вшивым» ножом Но кому это нужно и надо ли об этом рассказывать нашим детям? А если и скажешь, то удивятся, намытые душистым шампунем, и скажут еще, что теперь времена не те. Конечно, не те. Да ведь от памяти никуда не денешься.
Впрочем, для литературы хватает всяких других тем. И любовь тебе тут, и красивая смерть во имя красивой жизни. И всякие там библейские «не убий», «не прелюбодействуй» и «не хлебом единым». А вошь, которая бегает в голове у ребенка с красивыми глазами, куда эту вошь?
Вот Викентий и спрашивает у своего седенького оракула:
— Бабушка, отчего бывают вши?
— От забот, — говорит она.
Теперь-то уж и он скажет, что вредное насекомое не потому заводится, что нету мыла, а один только щелок вместо шампуня, а оттого, что все вот думаешь, как там на войне мужик наш, как там сын?
И днем, и ночью ты с ними, ищешь их мыслью своей, где он сидит там в окопе, да и пулю ты следишь, как она летит в него. И вот ты отводишь мыслью своей, чтобы мимо она. И ворочаешься всю ночь, а уж тут и вставать надо, и пойло корове ладить, и хлеб стряпать.
И все ждешь, вдруг брякнет дверное кольцо, явится однорукий Сидор, вынет тебе из почтальонской сумки бумагу, и будешь ты биться лбом в половицы да пухнуть от слез.
Это Викентий теперь так рассуждает. Когда голова его едва выглядывала из-под стола, он этого ничего не осознавал и не понимал.
— Вон, говорят, у Натальи убило мужика.
И бабка Викентия, и дед, и мать делаются от этой вести еще задумчивее и уж не улыбаются ему, а только вздыхают. У Натальи трое дочерей да сын Петька. Как они теперь?
— А какой он был, этот Прохор? — спрашивает Викентий.
— А красноносый был, — говорит бабка. — Нос у него большущий, красный.
Викентий не понимает, как это его убило, что это за пуля, которая прилетела и попала в Прохора. Одно он понимает, что Прохор теперь не придет с войны и Наталья и ее дети будут жить одни, без Прохора.
И вот он видит в окошко, как шатается Наталья из одной избы в другую да сморкается на ходу в старенький холщовый фартук.
— Понеси леший эту войну окаянную, — бормочет бабка и идет молиться в угол и просить бога, чтобы кончилась эта напасть. А бог молчит ей. И лицо у него, как всегда, одинаковое, и глаза не мигают. И когда Дарья стукается лбом о половицу, Викентий думает, что ведь больно ей стукаться лбом.