В краю родном — страница 36 из 52

Спать ложился я рано, вставал поздно, меня не будили. Укладывался на ночь в прохладных сенях на соломенной тугой постели в тяжелом домотканом пологе, в том самом, в каком спал и в детстве. Только теперь ноги не умещались, выглядывали наружу.

Теперь мало кто спит в пологе, а если и спит, то в марлевом, холсты давно перевелись.

По утрам сквозь сладкую дрему я слышал, как вставала бабушка и отправлялась под окошко за дровами, затапливала печь, потом шла доить корову, недовольно бормоча себе под нос, что опять проспала. Тут я высовывал голову из полога и спрашивал:

— Что, бабушка, утро уже?

— Утро. Иди давай, молоко пей.

Я выходил на крыльцо, а сна ни в одном глазу, умывался из ржавого рукомойника, вытирал лицо грубым холщовым полотенцем и осматривал окрестности. Какое утро! Легкую, светлую дымку пронизывают солнечные лучи, будто стелются, ползут по земле, натыкаясь на сонные избы, деревья, всякие большие и малые преграды, от которых рождается густая тень, на траве сверкают крупные горошины росы. И такая свежесть, такие чистые родники воздуха бьют кругом, что пьешь их и не можешь напиться всласть. Тело после сна расправляется, дышит, жаждет движенья, радостной работы, зовет куда-то идти, празднует свое здоровье.

Избушка наша уже не кажется мне ветхой развалюхой, у которой на почерневшей тесовой крыше местами вырос зеленый мох да кукушкин лен…

Однажды я совсем опьянел от такого вот утра и долго сидел на крыльце, задумавшись, сказка все это или настоящая моя жизнь? А может, судьба нарочно дает людям такие славные редкие минуты в награду за тяжкий труд да ломанье спины, чтобы они могли распрямиться навстречу солнцу, как распрямляется примятая ногой трава? Не все же время ненастье да слякоть, болезни и маета, войны да горе, вот нате вам, люди, доброе утро, тишь да благодать, не все худо да мрак под небом, есть и тепло и свет.

Дни стояли славные, начало лета, когда все кругом цветет и благоухает, и в поле, и в лугах, и на огороде. Нет причин для злости, хмурости и печали.

Скотина отъедалась молодой травой после зимнего стоянья в скотных дворах да стаях, колхоз отсеялся, все благополучно взошло. Сенокосить еще не начинали, трава пока не созрела, только что набирала во всю силу соки.

В то утро я не убежал к реке с удочками, как обычно. Что-то остановило меня, захотелось посидеть со стариками за столом. Бабушка настряпала шанег, поставила на стол самовар, я пролез на лавку к растворенному окошку и закурил, пуская дым на улицу.

— Удить-то не пойдешь? — усмехнулась бабушка. Она не очень потакала этой моей страсти, боялась еще с детства, что утону где-нибудь в реке.

— Не пойду сегодня.

— Ну и слава богу, не каждый ведь день к реке бежать.

В избе было жарко, а с улицы все еще веяло свежестью, солнышко не набрало силы, только-только поднималось из-за леса. Комары, обеспокоенные будущей жарой, начинали искать тени, тонко и обиженно гудя. В воздухе все так и мельтешило от разных насекомых, которые питались травой, пили росу и ночевали на былинках, а теперь проснулись, обсушились на солнышке и начали свою суетливую короткую жизнь.

Бабушка сидела за самоваром важная, степенная, неторопливая и подавала нам с дедушкой чай. Я же думал о том, что мы снова вместе и как это хорошо. И сижу я на лавке, где всегда сидел маленький до своего отъезда, когда меня завернули в дедушкин тулуп и уложили в сани беспомощного и протестующего. Вдруг что-то все это мне припомнилось, и я сказал:

— А что, бабушка, не надо было мне уезжать отсюда?

— Ну-у, — протянула она, наливая себе чай в блюдце. — Да ведь отец с матерью надумали ехать. Как ослушаешься.

— И они зря уехали, — сказал я.

— А пожалуй, что зря, — согласилась она. — Не уехали бы, так отец-то, может, еще и пожил бы.

— Зря они уехали. И меня увезли…

— От судьбы куда денешься.

— Эх, бабушка! — вздохнул я. — Как-то все не так у нас пошло.

— Что уж теперь поделаешь, — покорно сказала бабушка. — Я дак и сама не согласилась переезжать к дочери. Как тут все бросишь?

— А может, мне тут остаться с вами? Перешел бы на заочное отделение.

— Уйди, — отмахнулась она. — Что тебе тут делать? У тебя ученье.

— Ученье, — пробормотал я, а сам подумал: «Для чего мне ученье? Это ли главное в жизни? И кто это придумал, что ученье свет, а неученье — тьма? Не хочу я ничего. Останусь тут, да и все».

А сам-то уж знал, что не останусь, не жить мне здесь, так как из непрерывной цепи выпало целое звено, я уж не тот, каким был прежде, когда мир мой ограничивался поскотиной да рекой, а зимой сжимался до размеров избушки. Мир велик, и я уж затерялся в нем, пропал.

В голове у меня звенело, на улице ли, но все чудился мне какой-то праздничный малиновый звон, как будто вдалеке скачет тройка. «Откуда такое наважденье? — подумал я. — Никогда не ездил на тройках».

Я затаил дыхание, и мне показалось, будто воздух потихоньку шуршал, оттого что сталкивались пылинки в солнечном луче, который свивался желтой веревкой поперек избы.

Дедушка напился чаю и опрокинул стакан кверху дном на блюдце, вдруг сказал:

— Надо бы как-то рыбы добыть на пирог. Завтра ведь праздник, Иванов день. Именинник я.

— Ты у нас каждый день именинник, — усмехнулась бабушка. — Хорошо бы на пирог-то достать.

— Достанем, — пообещал я и вышел из-за стола. Дедушка тоже засобирался. Поверх своей рубахи надел черный суконный пиджак, где вместо верхней пуговицы торчала большая булавка.

— Ты тоже пойдешь? — спросил я.

— А как? Пойду, — отвечал он решительно. На шею повесил холщовую сумку для рыбы, взял в руку батог и вышел из избы, я за ним, за мной бабушка, бормоча под нос какую-то старинную присказку, вроде того: «Ловись, рыбка, большая да маленькая. Попалась, да не та. Есть дедушки, есть бабушки, ловись рыбка большая и малая».

Видно, уж день был такой везучий или помогло бабушкино «колдовство», но нам и правда повезло. Не успел я пройти и пяти шагов по берегу, таща за собой старенькую дедушкину блесну, привязанную к длинному удилищу, как что-то упруго задергалось, и я вытащил горбатого сумрачного окуня. Дедушка взял его за жабры и с довольной ухмылкой запихнул в сумку.

— А помнишь, как в этом самом месте мы рыбу глушили? — вдруг спросил я. — Когда еще маленький я был?

— Не помню, — сказал дед.

Я расстроился, что он забыл об этом, затем решил, что есть ему о чем помнить, ведь у него было свое детство.

— Давай, кидай еще, чего стоишь? — нетерпеливо крикнул с обрыва дедушка. Я закинул блесну и пошел по отмели. Около травы снова зацепило, резко задергало, и я выметнул на обрыв небольшую щучку. Дед склонился над ней, чтобы положить в сумку, но рыбина выскользнула из его негнущихся, непослушных пальцев.

— Вот шельма, — пробормотал он. Пришлось идти помогать ему.

— Что же ты не помнишь, как мы глушили рыбу? — упрекнул я его. — С топором-то как бегал по льду, а я за тобой? Неужели забыл?

— Да где же все упомнишь? — сердито отозвался он. — Давно ведь было.

— Давно, — вздохнул я и стал закуривать. — Так давно, что и не верится. Ну, а как дрова рубили в овраге? В войну это было, мы еще гнездо птичье нашли? Не помнишь?

— Не помню.

— Эх ты!

Дедушка рассмеялся:

— Каждый год дрова рубишь. Жизнь-то ведь долгая, парень, где же все упомнишь.

— Ну, а что же ты тогда помнишь?! — не на шутку рассердился я. — Как сам-то маленький был, помнишь?

Дедушка в раздумье почесал бороду и рассудительно заметил:

— Все ведь маленькие были. Помню как-то раз…

— Ну, что, что? — заторопил я его, так как он опять задумался.

— Коней как-то караулили в ночном с Ондрюшей, — улыбнулся дед.

— Ну и что дальше? — нетерпеливо перебил я.

— Наклали огня, сидим. Чуем, в лесу кто-то рявкает. Батюшки! Да ведь медведь это! Ну, парень, оробели твои сударики, задерет ведь лошадушек медведь, да и нам головы отъест.

— Ну и что, задрал? — невольно улыбнулся я.

— Нет. Порявкал да и ушел. Едва до утра дожили. Еле солнышка дождались, чуть живы со страху. Вот какая тебе история.

Да, свое он помнил, а о моем забыл. Так уж, наверное, устроен человек, свое ему дороже.

Наконец мы подошли к омуту, к яме, тут течение утихомиривалось, кружило потихоньку, и вдруг снасть моя туго, без рывков, натянулась.

— Зацепилось, дедушка! Что делать?! — крикнул я.

— Тащи!

— Да ведь блесну потеряем. За корягу, видно, зацепилось. Что делать, не знаю, потеряем блесну.

— Шут с ней, тащи давай!

И я потащил. Вроде подалось маленько, все ближе и ближе подтягивал я тяжесть на конце удочки. Вдруг из воды выглянула толстая рыбья голова и уперлась в песок у моих ног.

Не знаю, может, эта щука спала и со сна заглотила сверкнувшую перед ее носом блесну, но так и не проснулась. Ведь стоило ей чуть упереться, махнуть хвостом, моя жилка лопнула бы, как гнилая нитка. Щука вела себя необычно. Или от старости, или всяких щучьих недомоганий ей надоело жить или… В общем, я не знаю, как все это объяснить.

Тем не менее, я схватил щуку двумя руками, еле поднял и поволок к дедушке на обрыв, весь дрожа от радости и возбуждения, щучий хвост волочился по песку.

— Щука, дедушка! Во какая, видишь!

Старик довольно рассмеялся и сказал:

— Будет теперь на пирог.

— На два пирога, — возразил я.

— Пожалуй, что и на два, — согласился он. — Славная щука, парень.

До сих пор на берегу никого не было, а тут вдруг, как из-под земли, явился старик Олекса и уставился на нашу щуку, пощупал свою белую широкую бороду и высказал:

— Славная, парень, щука. Ты, Иван, отдай мне хоть половину рыбины. Я тебе деньги заплачу. Завтра праздник, а у меня ничего не нарыбачено. Не из чего и пирог загнуть.

— Самим на пирог надо, — сказал дедушка, довольно посмеиваясь.

— Да ведь тут у тебя на три пирога. В сумке вон еще есть рыба.

— Ну так что? И три пирога загнем, — сказал дедушка, глазом не моргнув. — Иди сам лови, у тебя ведь есть ловушек-то много. А у нас ничего нет, да вот нынче с рыбой мы.