В кригере — страница 8 из 9

м возрасте я, разумеется, уже знал, «сколько будет от Ростова и до Рождества Христова», — вопрос, на который два года назад я не смог ответить майору Тундутову, — и знал, что жизнь непредсказуема и беспощадна, особенно к неудачникам. Как не раз напевал старик Арнаутов: «Сегодня ты, а завтра я!.. Пусть неудачник плачет…» Однако ни плакать, ни жаловаться я, как офицер в законе, или, как тогда еще говорилось о лучших, прошедших войну боевых командирах, «офицер во славу русского оружия», не мог и не имел права, это было бы унизительно для моего достоинства. Осенью сорок пятого я ощущал себя тем, кем определил и поименовал меня в столь памятный субботний вечер двадцать шестого мая в поселке Левендорф провинции Бранденбург, километрах в ста северо-западнее Берлина, командир второго отдельного штурмового батальона, стальной военачальник («Не выскочил сразу из окопа, замешкался, оступился — прими меж глаз девять грамм и не кашляй!»), легендарный подполковник Алексей Семенович Бочков, сказавший обо мне безапелляционно: «Штык!!! Русский боевой штык, выше которого ничего нет и быть не может!» И хотя приехал он тогда из Карловки — так именовали в то время Карлхорст — заметно поддатый и выпил за столом еще литра полтора водки и трофейного шнапса «Аквавит», отчего, естественно… Я, разумеется, помнил, как в минуты отъезда Алексея Семеновича повело на женщин, буквально зациклило на физиологии и как, уже поместясь на роскошное заднее сиденье новенького трофейного темно-синего «Мерседес-Бенца» и не без труда ворочая языком, он, словно мы с ним разговаривали не впервые, а были давно и близко знакомы, совсем по-товарищески доверительно советовал: «Ты эту… Наталью… через Житомир на Пензу!.. Ра-аком!.. Чтобы не выпендривалась и не строила из себя целку!.. Бери пониже и ты… в Париже!.. На-а-амек ясен?..» — и как потом, должно быть делясь жизненным опытом, видимо, на правах старшего по возрасту и по званию, наставлял меня и убежденно толковал совершенно непостижимое: «Была бы п…а человечья, а морда — хоть овечья!.. Рожу портянкой можно прикрыть!.. На-а-амек ясен?..» Я помнил, как, когда возвратился Володька Новиков с темной четырехгранной бутылкой немецкого «Медведелова» и баночками португальских сардин (подполковнику — для утренней опохмелки), тот, заподозрив Володьку в угодничестве и внезапно ожесточась, в ультимативной форме потребовал от нас «обеспечить плавками весь личный состав!» (об этом он озабоченно говорил и за столом), чтобы, когда придется купаться в Ла-Манше, мы «не позорили Россию своими мохнатыми жопами», и как затем отдал мне, стоявшему перед ним в полутьме у распахнутой дверцы машины по стойке «смирно», и обруганному им, обиженно державшемуся за моей спиной Володьке категорическое, нелепое и, по сути, абсурдное приказание, разумея годящуюся нам в матери госпитальную кастеляншу, добрую толстенную Матрену Павловну: «Вдуть тете Моте!.. По-офицерски!!! Чтобы потом полгода заглядывала, не остался ли там конец!.. Вдуть и доложить!.. Вы-пал-нять!!!»)

С каким неуемным волнением и откровенной преданностью я доложил тогда в полутьме подполковнику, что лично у меня плавки есть и я готов хоть сейчас могу купаться даже в Ла-Манше и ничем Россию не позорить… И как же в тот момент мне хотелось внести ясность и ради истины сообщить ему, что вообще-то у меня… не мохнатая… Я, безусловно, понимал, что в минуты отъезда Алексей Семенович находился в состоянии алкогольной невменухи, и тем не менее ничуть не сомневался, что в сказанном обо мне его устами глаголила истина. В те годы я был настолько высокого мнения о себе как об офицере в законе, что и в мыслях не допускал возможности проявления какой-либо слабости, и мне, в очередной раз жизнью или злым роком брошенному в кригере на ржавые гвозди, оставалось лишь одно — в молчании стойко выдерживать удар судьбы и стараться на людях держать лицо или хотя бы физиономию.

Позднее я не раз думал, почему с такой легкостью согласился и столь поспешно заявил, а вернее, закричал: «Так точно!!!», даже не поинтересовавшись, куда конкретно меня собираются назначить и где находится ГээСКа… Почему?.. Прежде всего потому, что однорукий подполковник разговаривал со мною по-хорошему, доброжелательно или даже дружелюбно. В отличие от других кадровиков в обеих половинах кригера он ни разу не повысил голос, не говорил ничего обидного, оскорбительного, не кричал: «Вы что — на базаре?!..» или «Вам объяснили, а вы опять?!.» — не обзывал меня калекой, «мымозой» или «стюденткой» и не унижал предложением выписать со склада полпакета ваты и другие предметы женского туалета. Более того, он разговаривал со мной сугубо уважительно, дважды обращался по имени-отчеству, как, судя по рассказам, независимо от званий было принято в старом русском офицерстве, и я не мог себе представить, что столь доброжелательный боевой подполковник, потерявший в боях за Отечество правую руку, воспользуется моей недостаточной осведомленностью и кинет мне такую немыслимую подлянку.

ГээСКа, что я расшифровал как «гвардейский стрелковый корпус», подразумевая конкретный, дислоцированный тогда неподалеку от Владивостока, оказался вовсе не гвардейским, как я предположил, а «горно-стрелковым корпусом», что сокращенно тоже обозначалось ГээСКа, так что тут меня вроде и не вводили в заблуждение, я сам чудовищно обманулся. Единственное такого рода на Дальнем Востоке соединение, прибывшее месяца за два до того из Южной Германии, как раз в это время, в октябре сорок пятого, в связи с окончанием навигации тринадцатью крупнотоннажными пароходами — по четыре на каждую горно-стрелковую бригаду — поспешно перебрасывалось на Чукотку, куда и мне командировочным предписанием предлагалось немедленно убыть.

Насчет гвардейского корпуса я просчитался сам, однако подполковник, вопреки кодексу чести русского офицерства, намеренно обманывал меня. Свое согласие быть назначенным в злосчастный ГээСКа я высказал посте того, как он заявил, что уже весной я могу написать рапорт и «с чувством выполненного долга» поехать в академию, хотя, согласно недавнего сентябрьского приказа Наркома Обороны номер шестьдесят один, офицеру надлежало прослужить в отдаленной местности, в данном случае на Чукотке, и, таким образом, только там выполнять свой долг, не менее трех лет, и до истечения этого срока сколько бы рапортов ни писалось, ни в какую академию я убыть не мог, и подполковник, безусловно, это знал.

Этот подполковник, к кому я ощутил такую симпатию, уважение и признательность, как позднее выяснилось, обманывал меня, стыдно сказать, даже в деталях, по мелочевке. Так, горно-стрелковая бригада, куда я попал, получив назначение на Чукотку, оказалась Краснознаменной, ордена Александра Невского, и корпус, в состав которого она входила, тоже имел на знамени два боевых ордена, а он, чтобы приукрасить, не раз говорил мне о прославленном «трижды орденоносном» соединении, прибавляя тем самым еще одну награду.

Собственно, как оказалось, назначение в гвардейский стрелковый корпус вблизи Владивостока я сам себе придумал или вообразил, точнее, после вежливых обманных слов подполковника проникся иллюзорной надеждой и ничуть не сомневался, хотя покойный дед, с четырех- или пятилетнего возраста воспитывая во мне недоверие к людям, в отсутствие бабушки как мужик мужику настойчиво внушал: «Надейся на печь и на мерина! Печь не уведут, а мерина не у…бут!» — в истинности и справедливости этих предупреждений мне довелось убеждаться впоследствии многократно.

Спустя десятилетия, в сотый, быть может, раз вспоминая и осмысливая происходившее в кригере при получении мною назначения, я вдруг осознал, что ведь и сам вел себя не лучшим образом: вопреки кодексу чести русского офицерства обманывал старших по должности и по званию, в частности, при заполнении анкеты скрыл отравление метиловым спиртом у себя в роте и последовавшее затем отстранение от занимаемой должности, а также прибавил себе два класса средней школы. Вообще-то получалось, что с одноруким подполковником мы как бы поквитались: он присочинил орден, а я — среднее образование, необходимое для поступления в академию. Только он соврал в разговоре, не оставив следов, да и свидетелей бы не нашлось, а я собственноручно нарисовал в анкете цифру «10», что было уже несомненным подлогом в официальном документе. Однако осознание собственной нечестности пришло ко мне уже в зрелом сорокалетнем возрасте и за давностью случившегося ни раскаяния, ни угрызений совести я не ощутил.

Какое-то время в неодолимом смятении я неприкаянно ходил под мелким дождем по темным мокрым улицам в окрестностях вокзала. Состояние душевного расстройства и подавленности перемежалось короткими приступами самобичевания, и в такие минуты, шагая по лужам, я обзывал себя всякими нехорошими словами, из них самыми мягкими были крайне для меня оскорбительные: соплегон… соплегонишка… Я винил себя за недоумство, за неопытность, за неумение или неспособность достичь поставленной цели. Удивительно, но в тот ненастный вечер и спустя несколько часов я еще не осознавал, что вселенная не перевернулась и ничего страшного не произошло, а просто жизнь, подобно корыстной женщине, всего-навсего в очередной раз вчинила мне — как выплюнула! — свой основной незыблемый принцип: «Твой коньяк — мои лимоны!..»

О возвращении в батальон офицерского резерва на Артиллерийскую сопку я не мог и помыслить. После вчерашнего шумного праздничного забутыливания с генеральской без преувеличения закуской — что я мог сказать и как бы объяснил соседям по палатке произошедшее?.. В лучшем случае они посчитали бы меня обалдуем или, как тогда еще говорилось, жертвой аборта.

Ночь я провел на станции, в зале ожидания офицерского состава на широченном облупленном подоконнике бок о бок с коренастым рыжеватым капитаном, летчиком, одетым в новенькую защитно-зеленоватую шинельку тонкого английского сукна. Он уже спал или дремал и, когда я присел рядом с ним, приоткрыв один глаз, посмотрел на меня и хмуро проговорил: «Пихота…» Мне отчетливо послышалось «и» вместо «е», а так как «пихать» и «пихаться» у нас в деревне, как и во многих местностях России, были глаголами определенного матерного значения, я, испытывая немалую обиду, довол