В лесах Прионежья — страница 12 из 32

Поставил клепцы, а сам домой пошел. Рано пришел. Матушка обрадовалась, что я до потемок не заохотился. Около своего дома порядок навел. Дров наколол, под печь натаскал да воды ушат приволок. Потом лежанку истопил, картошки наварил да повечерял и на бок свалился. Лежу на лежанке, а сам все думаю: боялся за лису, чтоб не обезвредилась. Такое у нас бывает. Попадет лиса в клепи, затащит в кусточки и почнет клепи с ноги снимать. Бывало, что и снимала, а не то и лапу себе откусывала. К полночи заснул, и опять же сон пришел, вижу, как будто та лиса стоит у лежанки, меня лапкой тычет да говорит: «Эй ты, охотничек, не время спать, убегу в лесной кряж, там ищи ветра в поле».

Проснулся — никого. Пустота, а на печи матушка всхрапывает, что в кузнечные мехи дует. Матушке добро, а мне грустно. Надел свою старую поддевку, со спящей матушки обутку сдернул, на ноги обул, вышел на крыльцо. У соседа петух прокукарекал. Огни в домах стали зажигаться. Я опять гуменными тропами — да с горушки к лесочку. Луна сладко светит, снежинки играючи поблескивают, а я вперед иду и о лисе думаю. Подошел в сумерках к тому полюшку, и сердце взаходясь застукало. Клепей нет, и лисицы нет. Подхожу ближе. Вижу снежную борозду. Глубокая борозда, не сохой пропахана. По той борозде пошел и скоро лисицу нашел. Запуталась в березовой райке и ни туды ни сюды. Березки не дают ей прохода, задерживают. Тут я ее по-божески обушком в лоб и, этого-того, прикончил. Не живую ж ее домой нести. Перекинул лису через плечо и в избу. Матушка увидела, заохала, зарадовалась, из печи блины вынимает да меня угощает:

— Поешь, Киря, досыта поешь, ты сегодня заработал.

Я есть не стал, а лисицу принялся шкурать. Ошкурил, на правилах растянул и по всем правилам ее отделал. Красива! Черно-бурая, а как ладошкой по спине проведешь, серебром брызжется. Сперва снес ее я к нашему торговцу Толстоделову, тот помял, помял лисью шкурку, да и говорит:

— Хочешь красненькую? Она, — говорит торгован дальше, — не настоящая черно-бурая, а так, с проседью.

Я вырвал у него ту шкурку, и в тот же день в Вытегру снес. Там в аукционе сразу приняли и порядочные деньги дали. На те деньги я у цыгана мерина купил, матушке полушалок голубой завел, себе новенький дубленый полушубок сшил да валенки с калошами. Форсил да на девушек поглядывал, невесту искал.

ЗЕМНОЙ ПОКЛОН НА ОДНОЙ НОГЕ

Кукуруза у нас в тот год на большом Куликовом поле не выросла. Во время роста испортилась погода и такая порченая стояла все лето и осень. С утра как будто бы и ничего — солнышко на дорожки выйдет, припекет, а как побегут облака — спрячется, и вновь ливень начнется. К вечеру часто примораживало, что иногда сухой иней березки принаряжал. Правда, на силос мы кукурузы немного собрали, но мизерное то дело. С гектара земли полтора пуда силоса. Жидковато. На другой год в том поле горох посеяли. Уродился что надо. Так выпер из землицы, что разлюли-малина, стручковатый, крупнотельный, и все веточки зерном обвешаны.

После жнивы ржаных полей колхоз решил вытеребить горох и в бабки для сушки в поле поставить. Так и сделали. Бабок на полянке была целая дивизия, что солдаты в атаку выстроились. Но тут опять беда приключилась. Журавли стали стадиться, на юг собираться и повадились этакие прорывы делать — наш горох стручить да себе подгузки им набивать. Жалко стало гороха. Приходит ко мне наш председатель колхоза и просит:

— Ты уж, Кирилл Петрович, сходи на полянку да посиди возле гороха, журавлей попугай, а если что — так и из ружья пальни, худа от этого не будет.

Послушался я его и после обеда на полянку вышел. Место срядное для сидения нашел. Под бабкой гороха примостился, как на мягкий диван присел. Та бабка на горушке стояла. Из нее все полюшко видно. Сижу так я час, сижу другой, никого не видно. Но вот зоренька затанцевала гопачок, я услыхал курлыканье журавлей. Голову из-под бабки высунул. Стая журавликов над гороховищем кружилась, видно место для посадки выглядывала. Потом все разом опустились на поле, огляделись, а один, что посерее да помогутнее всех и богаче в перьях выглядел, на одну ногу встал и шеей почал крутить. Бойко крутил. Мне бы так ни за что не смыслить. Видно, он был из главных журавлиных начальников. Остальные журавли молча стояли друг по дружке и клювами земельку щупали, а никто не расходился, на гороховину не набрасывались, команды ждали — тоже дисциплина. Потом вожак протянул шею вперед да как гукнет что-то кудрявое, будто команду подал:

— По местам, солдатики!

Вся стая разбежалась по бабкам — и пошел чекоток да шорохи гороховые. Взахлеб журавли колхозный горох ели, никого не стыдились. Проголодались. Разве у голода стыд есть? Но у них капелька была. Они по всему полюшку не расходились, а честно и по порядочку с горохом расправлялись, как будто согласно приказу. По два журавлика у бабки горох шелушили. Нет-нет, да из журавлей кто-либо и даст о себе весточку, так вожак к нему быстро и почнет своим клювом у него перышки перебирать. Я смотрел эту картину и совсем забыл, что у меня для их острастки есть ружье, из которого я, по приказу нашего председателя колхоза, обязан пальнуть, может быть, раз, а то и два, как разохочусь. Журавлиного мяса мы тогда не ели, дерьмом его считали. Да, пожалуй, лучше его не назовешь. Сухое, красножилистое, волокнистое и душисто-запашистое, лягушатиной попахивает.

Через несколько времени вожак на обе ноги встал, что-то прокурлыкал. Вижу, на его зов ковыляет другой журавль, помоложе и побелее. Пришел к вожаку, встал на одну ногу, поклон земной отдал, прокурлыкал потихонечку и почал головой вертеть не хуже старого вожака. Вожак бойко к бабке гороховой побежал и стручить горох стал. Как понаелось все стадо, к смотрителю на горушку выходить стали. Вожак тоже пришел. Его журавли окружили и заговорили, кто что советует, а что, понять трудно, однако я догадался. Они у вожака просились еще побыть на полюшке с полчасика да горошку поесть. Вожак сердито гавкнул, будто сказал: «Полакомились, кишку заморили, на болоте лягушатами заполните остальное». Тогда все журавли встали на одну ногу, вожаку поклонились, а потом закурлыкали слаженно и круг разомкнули, а как разомкнули, то стали разбегаться и в небо подниматься. Я в то время выскочил из бабки и — бабах в синее небо, что в большое поле. Огонь метнулся, журавли рассыпались, загорланили звонко и долго кружились над полем, высматривая, какой дьявол их так напугал. Потом стали вышину набирать, а как набрали, то на свой курс легли и к болоту полетели.

После этого я еще два вечера наведывался на ту полянку, но журавли не прилетали. Горох остался целехонек. Мне председатель за службу пуд гороха из кладовой отвесил. Я тот горох почасту варил, похлебку ту ел и журавлей хвалил. А за что? Конечно, не за потраву гороха. За их земной поклон на одной ноге.

РЫЦАРЬ В ДОСПЕХАХ

Слыхали вы песенку глухаря — лесного рыцаря в темно-синих доспехах? Не слыхали? Грустно. Тогда послушайте. Советую запомнить. Может, и вам придется весной спозаранок на глухариный ток сходить.

Бывало, под вечер придешь на ток, а в болото без песни глухаря не ступишь. Разведешь маленький костер, чтоб веселее было ждать начала токования, почнешь чаем услаждаться, на водочку поглядишь, а пьешь только на крови. Вечер наступает не сразу, а идет он так тихо, что на гусиных лапках, ступает мягко. Солнышка на небосклоне нет, а все еще светло, и песни глухариной не слышно.

Потом, как солнце погаснет, заря затанцует, услышишь богатырское хлопанье крыльев. Это глухарь подлетает, на сук садится. И замрет — прислушивается. До утренней зорьки не шелохнется, разве разок-другой во сне щелкнет. А под утро, еле проступит в небе зорька, выходишь в болота на подход к токовикам. Пройдешь шага два-три, прислушаешься и снова стойка, молчок. Опять идешь, и вдруг: «Док… док… док…»

Выговаривает глухарь первые слова, и кажется, что он рядом с тобой. Делаешь еще пару шагов. Молчок. Потом слышишь сдвоенное: «Дэкэ… дэкэ…»

А уже потом чистое, неподражаемое: «Тэкэ… тэкэ… тэкэ…»

Будто кто дразнится. Потом как даст созвучный удар: «Диньг… диньг… диньг…»

Только бы глядеть в это время на него да любоваться. Вытянет вперед шею, растопырит крылышки, хвост загибом сделает и давай щелкать. Так он ходит по толстому суку, пощелкивает да невесть куда поглядывает, а как кончится у него языковой запас, то остановится, может голову набок сложить или по суку протянет ее и скажет премило, с напевом: «Вжии-и-ить… чири-и-ить…»

Поряду с ним, только на другой лесине, глухарка-копалиха приместилась. Тоже тебе артистка. Вытянет вперед головушку, поглядывает да завзято важничает, а потом, как глухарь свою песню кончит, она ему нежно: «Кво… кво… кво… рр-р-р…»

Будто скажет: «Мол, подь сюда, дружок ненаглядный».

А глухарь ей отвечает: «Тэкэк… тэкэк… тэкэк…»

Значит, слети, голубушка, наземь, я к тебе тотчас заявлюсь. И до чего ж жарко снова задокает, задэкает, задиньгает и защелкает — аж из него, бедного, может помет засыпаться. А как замолчит, то высоко голову поднимает, кругом озирается да слушает, не подаст ли снова голос сударушка.

И что вы думаете? Копалиха проквокает, прорыркает и с сука сорвется. Тут рыцарь мой в черно-сизых доспехах не утерпит, слетит с дерева и за ней!

Такое может увидеть не каждый, а кто знает, как глухаря перехитрить — под песню к нему подойти, не спугнувши.

БЕЛЫЙ ОШЕЙНИК

По первой снежной пороше я вышел на проверку ловушек. В ту пору холодновато было. Ветер дул с северного моря. Гнал стужу, да такую, что в первый его подув все лесные озера шугой накрылись. Зайцы будто повымерли, птицы повывелись. Первая пороша была так бела, что от того света глазам больно. Ни одного следика, ни посвиста, ни единого взмаха крыльев. Будто в том лесу никого и не было. А стукоток от морозца шел — далеко слышно. Упадет с елки шишка — и чуешь, как земля буркнет, будто сердится, не хочет шишку пустить на свои плечи.