От часовенки открывался благодатный вид на Пятницкий сосновый бор. Великаны сосны толпились у безымянного ручья, разливая краски на все четыре стороны. Вершины сосен подпирали небо. По обе стороны ручья в весенний разлив играли косачи, наполняя ложбину и весь бор песенным наигрышем. На гладких черничниках да брусничниках в сосняке густо и красиво щелкали мшаники, выговаривая свое сдвоенное «док-док…», а за перевалом бора, в узком болотце, славили весну журавли.
Теперь же бор ушел с лица земли. Его увели бензопила «Дружба», трактор и автомобиль.
Я первый раз в жизни устал глядеть быстрей, чем устали ноги, когда переходил Пятницкий бор. Я долго прислушивался к говору певчих птиц — и не услышал. Хотелось испить студеной воды в ручейке — и не нашел, вода высохла. Видел я в Пятницком бору около старого искырья стадо муравьев, и по тому, как они бойко работали, я понял, что и они оставляют насиженное место, прокладывают себе путь к полесью. Куда же подевалась живая душа из такого прекрасного места? Так-то, люди добрые. Молчите. Ну что ж. Бог с вами. Потерял Пятницкий бор свою голубую тюбетейку, раздели с него и зеленую шубейку, которая тепло принимала на свою мягкую зыбь путника. Скоро тут не будет ни единой травинки, и наш деревенский скот не пойдет в это проклятое место. Я запомнил тот бор. Он занял в моем сердце положенное место. Когда-то я на подошве срубленной сосны плясал да девкам веселые песни пел. Красивые места были. А что теперь? Тут баньки не построишь, веничка с мягким листиком не возьмешь, помела стряпухам не принесешь. Вот как сделано.
Нынче мы вот рубим лес не топором, а моторной пилой, возим не на коне, а тракторами да автомашинами и все кричим: «Мало! Мало! Даешь лесные угодья! Нам, нашему строительству нужны кубы деловочника, пиловочника, пропсы, тюльки и тому прочее…», а сами не замечаем того, что расход леса поднялся на три головы выше его прихода, а вырубки не засеиваем и ждем, что все само уродится. Мы кричим, что надо взять у природы все, а сами палец о палец не стукнем, чтобы помочь матушке природе вырастить новые леса, да такие благодатные, как был Пятницкий бор. Если и дальше так пойдет, то оставшимся жить на священной земле негде будет тюкнуть топором, негде поохотиться, негде половить рыбу. Так-то, дорогие мои.
Я рассказываю вам это для того, чтобы вы поняли и помогли природе. Прошу вас: не оставляйте детей без зыбки. Не выносите их из колыбели игр в медок-солодок. Пусть в их воображении живут великан-леший в ссоре с бабой-ягой, за то, что она посмела в своей ступе истолочь молодые черемушки да сломать для веника куст смородинника.
Попервоначалу я днями ходил по лесу и, скажу вам, ничего особенного не примечал. Вижу, стоят лесины да покачиваются на ветру. Ну, думаю себе, и пусть с богом качаются. Мне-то какое дело. Сяду, бывало, на кочку иль на пенек, прислушаюсь. Пищат в кронах разные пичужки залетные, долбит дятел, цвикает сорока — ну и пусть, думаю, пищат, долбят и цвикают. Было у меня смолоду какое-то безразличие к лесу. Позже, когда меня мой покоенок батя поставил под березку да говорит: «Ты, Кирька, послушай, как занятно листики лепечут», — я прислушался и диву дался. Правда, такого я еще никогда не слышал. Батя мой и говорит: «Это, дите, к сухой погоде, а ежели листики зашелушатся да почнут жужжать, то к ненастью». Вот с тех лет я и полюбил наш русский лес. Страсть как полюбил.
Ружье у меня все время было, но стрелял я только вовремя и во что положено. Ворон, тех не щадил — это поганая птица, чужие гнезда разоряет.
И еще скажу вам, дорогие мои, остерегайтесь ложношляпных строчков. Не принимайте их за сморчки, которые даже и зимой дают весенний аромат. Строчок не любит ольхи, стесняется осинки, убегает из-под ивняка и рябинника. Ему дай нашу карельскую матушку березку, поющую елочку да корабельную сосенку.
Любите серебристый колокольчик — майский цветок. Этакую прелесть даже наша пчелка и та бережет. Она ни в жизнь на такую красоту не сядет.
Вот так-то, милые мои. Больше баять-то я уже не могу. Устал. Пора отдохнуть и вам и мне.
ТЕ-ТЕ-ТЕ
Почему те, а не эти? Этих я не слыхивал и не видывал, а вот те-те-те доводилось в руках держать и молочком поить. Премилое существо те-те-те, жаль, что слишком большой баловник. Часто в разбой пускается да портит наше крестьянское добро.
Дело было опять же весенней порой и на вечерней зорьке. Вечер в то время был теплый, парным молоком обдавал да ко сну посылал. Но разве пойдешь ко сну в этакий песенный наигрыш, как в наших лесах. Вся птица летит на северные земли в хороводах плясать да детей выводить. Любы всякой птичьей мелюзге наши березовые райки, наши сосновые бора и речной черемушник проседью, кусточки с почками, — это ж для всякой лесной дичины еда, настоящая скатерть-самобранка.
Пришел я под вечерок на Игральную поляночку, чтобы послушать веселую песенку лесного красного куличка. Выбрал удобное место под кудрями березовых крон. Сел на ее главный корень, как на приступочек, осмотрелся. Кругом все поет, играет, посвистывает да трелькает, а в ложбине по-над рекой Ноздрегой куличок плывет, будто сказочный ковер-самолет летит. То вправо заберет, то влево отвернет, то прямо и вниз подастся, а клюв к земле направлен, будто нюхает, а сам поет: «Квор-р-р… Квор-р-р… Квор-р-р… Цвист…»
Вот так плывет, попевает да крылышками легонько помахивает. Я взял того куличка на мушку, а выстрелить забыл, залюбовался. Стал другого поджидать. Знал, что все равно прилетят. Вдруг слышу песню другого куличка. Он больше цвистит, чем кворкает, и все в круги над поляночкой ходит, будто в хоровод подругу заманивает. Я опять взял его на мушку, выстрелил… и мимо… Другой певец помешал. Над моей головой кто-то жалобно заплакал, затекал, а потом, когда я глазами в березку съездил, вижу — падает с лесины птенчик, не велик, да и не мал, так с мой кулак будет, а то и вроде вылупленного цыпленка — не инкубаторского, а всамделишного, из-под настоящей курицы. Цыпленок крылышками бьет, хочет за лесину зацепиться, да не тут-то было. Упал и прямо ко мне в шапку угодил. Шапку я успел подставить для него, как увидел его падающим с лесины. Погладил я того птенчика, а какой он породы, так и не мог в то время узнать. Весь он в ту пору был желтенький, с чуть заметной сединой на грудинке, да на крылышках серенькие полоски с красной отделочкой. Спервоначала я хотел его бросить, да жалко стало. Боялся, что не выживет, а к матушке не попадет, да и могут его за милую душу стервятники сожрать. Положил я ту птичку в рукавичку на мягкий мшаник и домой принес.
— К добру или к худу? — вынимаю из рукавицы я ту птичку и матушке показываю. — С лесины упала, чуть было не зашиблась, да я шапчонку свою вовремя с головы снял и птенчику предпочтение для снижения в нее сделал, да вот — видишь сама — и домой принес.
Мать поглядела птичку, пощупала, погладила и умиленно отвечает:
— Коя желтенькая да с серо-белыми полосками — к добру, а коя черная — к худу. Давай, сынок, ее молочком поить.
Налил я в блюдечко молочка, поднес его к клюву птички — и что вы думаете? Она как будто век молоко пила, сразу стала клюв в него опускать, шею вытягивать да молоко попивать. А когда досыта наелась, я ее на пол спустил, и она скоро убежала в запечник и там не так уж часто, но и не очень редко стала шипеть, о себе стала весточку подавать. Так с той поры эта птичка и стала у меня жить да поживать. Через неделю подлеты стала делать да носом стенки с обоями поклевывать. Как сядет на стенку, зацепится коготками за обои и ну носом долбать, да так, что обои стали отлетать и крошки от дерева посыпались. Тут я и назвал свою пичужку добрым именем Долбанем. Скоро и к кличке привыкла, а потом стала крупки просить, а опосля сухари да хлебушек стала есть.
Еще через неделю мой Долбанем перестал шипеть, когда на избу выбегал, а стал текать, да так задорно, что, когда текает: те-те-те, хвостиком играет, крылышки расправляет, острый клюв раскрывает. Премило и задушевно-смешно. Глядишь на него и думаешь, что вот ведь какими живыми существами наградила природа наш северный лес. Они и в лесу живут, и на подворьях приживаются, тоже не убегают и не улетают. К нам с матушкой привык, как малое дите. Бывало, я выйду в заполье, а Долбанем сядет в избе к окошку и на улочку поглядывает, меня высматривает, а как завидит, что я иду, захорохорится, ножками затопает, клювом застучит, крылышками запорхает и затекает. В избу вхожу, а он меня тетеканьем встречает, да на плечо ко мне садится и носом о мою щеку начинает тереться, — значит, ластится. Полюбились мы друг другу, и жалко мне его стало. Утром Долбанем подчастую меня будил, и всегда вовремя. Взлетит ко мне на лежанку, сядет на одеяло и давай на нем фокусы выковыривать да с цвистом текать. Ну как тут не проснешься!
Так жили мы втроем долго.
Пришла сенокосная пора. Нам с матушкой надо на покосы идти, а не знаем, что делать с Долбанем. Не возьмешь же его с собой в леса: улетит, покинет нас, осиротеем. Днями мы его оставляли в избе. Скучал ли он, не скучал ли, этого мы, конечно, не знали, не видели. Только, приходя в дом на ночевку, стали замечать, что все полати будто долотом издолблены, а на оконных переплетах появились отдушины, будто для пропуска снаружи воздуха. Однажды вернулись мы с матушкой с покоса, где стоговали сено, мать на кухню прошла и ахнула:
— Боже ж ты мой, что дьяволенок наделал. Всю квашню исклевал. В чем же я тесто буду замешивать? — Потом поворачивается ко мне и говорит: — Сынок, да ты ж в дом дятла принес.
— Надо полагать, — отвечаю я. — Раз носом все долбает, то иначе и быть не может. Не зря же мы с тобой ему имечко Долбанем дали.
— Выкинуть его из избы надо, — советует мне матушка. — Снеси его в запольский овражек, пусть себе на воле летает да долбает. Может, матушку там найдет?
— Жалковато, матушка, дите бросать, — отвечаю я ей.
Мать смеется:
— Было дите, да повзрослело. Пора своим трудом хлеба добывать. Будет задарма кормить, а то, чего доброго, еще среди птиц тунеядцев нарастим.