В малом жанре — страница 3 из 11


Но Фру Берг, она ведь умерла.


Она лежала тогда совсем как тряпочка или маленький носочек.

И у меня ведь нет клетки.

Я забыла смотреть в окно, я про это забыла, давно забыла, и теперь будет несчастье, я забылась совсем.

— Мы забрали у мамы твою клетку, — говорит Лина. — Она в кладовке.

— Да, — говорю я.

— Я и корм для хомячков купила, — говорит Лина. — И опилки тоже.

— Да, — говорю я.

Хомячок ползает по коробке. Я ставлю ее на стол.

— Ты что, совсем не рада? — спрашивает Лина.

— Рада.

И тут я как зареву. Я рыдаю и не могу остановиться, а хомячок скребется в коробке, я вся трясусь от рыданий, шатаясь, иду к раковине, а голова, глупая моя голова, никак не может не думать, она думает: что, если мама сейчас придет, я стискиваю руками голову, а Лина кричит: — Папа, папа!

Но он наверху или вышел. Лина берет меня за руки и крепко их сжимает:

— Эмили, в чем дело?

Я молча оседаю на пол, у нее не получается меня удержать, а хомячок скребет коробку, пытается выбраться, и Лина говорит:

— Мне отнести его обратно в зоомагазин? Ты этого хочешь?

Она отпускает меня и тянется за коробкой, но я кричу: — Нет!

Я бросаюсь на пол, заползаю под стол, жмусь к ножке стола и зажимаю уши:

— Нет! — кричу я. — Нет!

— Что тут происходит? — это папа.

Лина начинает объяснять, папа пытается вытащить меня из-под стола, но я изо всех сил цепляюсь ногами, зажимаю уши, зажмуриваю глаза и кричу: — Не отдавайте его! Не надо!

Тогда он меня отпускает, я прижимаюсь к ножке и кричу: — Я его люблю! Люблю!

Папа с Линой стоят неподвижно, и уже совсем темно, я бьюсь головой о ножку, кричу и кричу, и теперь хомячок наверняка ужасно напуган.

* * *

Уже почти вечер, мне так кажется.

Небо потемнело.

Мои руки на подоконнике.


Хомячка забрали и унесли наверх.

Котовась тоже куда-то делся.

— Котовась, — шепчу я, — Котовась.

Но он не приходит, может, ушел на улицу.


Мне можно стоять здесь, сколько захочется.


Я широко раскрываю глаза. Смотрю в темноту, двор, забор, трава. Папа надел на меня шерстяные носки. Ногам жарко, и они устали.


Закрываю глаза.

Что я знаю белого?

Холодильник белый. Ночнушка у меня белая, и перед сном у меня побелеет лицо, нет, еще не пора, надо открыть глаза, раз, два, три, у меня белая ночнушка. А что-то все падает и падает.

Мой лоб стукается о стекло.


Когда я открываю глаза, все другое.


Это снег, снег идет. Ложится первая пороша. На все.

Трава теперь белая.

И двор теперь белый.

А белый цвет — самый лучший.

Стина СтурТри рассказаПеревод с шведского Лидии Стародубцевой


Дело было в ту пору, когда все дети кормились одними ягодами, превратившись в медведей



Жить в свое удовольствие. Ветер в волосах и «хонда» два пятьдесят на заднем колесе через весь двор — это Микке примчал, пора в путь! Я вытащил из сарая старый бабушкин прицеп для велосипеда, и мы привязали его к мотоциклу моим новым ремнем. Обмотали крюк пару раз, покрепче — мало ли что.

И Микке треснул меня по голове:

— Пра-ально, Юхан.

Или, точнее:

— Дурак, а соображаешь.

Он всегда так говорил, но это ведь не со зла.

И даже брюки мои отутюженные, со стрелкой, и черные кожаные штиблеты, смазанные и начищенные для красоты — даже это Микке не злило. Или что я зимой и летом носил двубортный жилет, который вообще-то смахивал на форму пилота.

То есть правда, ему-то что? Он говорил, что джинсы — это для тех, у кого в штанах кое-что водится. Как его хреновина, например. А у кого нет — тот пусть напяливает брюки со стрелками. И пиджак! И прочую дребедень. Ему-то что?

Главное, чтоб я не рыпался и таскал что надо из дому, из серванта с зеркальными стенками. Жить-то надо в свое удовольствие — только б я не проболтался. Тогда все путем, мы все-таки друзья, как он говорил. И улыбался как бог.

Это ведь Микке, это ведь ого-го! Я буду ехать, обхватив его сзади, а сестренка в прицепе. Почему нет? Элеонора никогда так не веселилась! Даже когда мы жили в Крокене с видом на море. Даже тогда!

Теперь-то мы живем в мире Микке. Необъятно-пьяные поляны, дичайшие чащи. Микке — это ветер, это сильный торс, который я обхватывал, сидя на мотоцикле позади него. Обкусанные ногти и все такое. Эх, какой он был! Беспардонный. Бил иногда, конечно, — да так, что хотелось врезать сдачи.

Но глаза-то добрые.

И кепка с козырьком, загнутым на особый манер.

И джинсы.


Тракторная колея заросла ивняком, и по дну прицепа, в котором сидела сестренка, барабанили ветки, как летний ливень.

Солнце светило без устали — и хотя ветер холодил лицо, жара накатывала, стоило только остановиться.

Мы оставили мотоцикл с прицепом у дороги и пошли топтать лосиный помет: петляющей тропинкой к первой мшаре, за которой виднелись другие — как длинные пролысины в лесу.

Маленькая Элеонора дурачилась, но Микке — он умел с ней управиться. Мазал ей руки и шею мазью от комаров — той коричневой, смолистой. Я еще думал, что будут пятна на куртке, но ничего не сказал. Микке, ясное дело, только посмеялся бы. И треснул бы по башке.

Как в тот раз, когда я заикнулся о гербарии. Что это будет как знакомство с новым краем — так и сказал. Что человек, который не знает растений по именам, — как странник без карты.

Вот уж Микке хохотал! Он-то знал этот край как свои пять пальцев, ему не было нужды с ним знакомиться и разбираться.

Как эти вот мшары, куда он нас привез. Для Микке — мшары как мшары.

Но для меня-то мшара — это болото. Топь, окруженная деревьями, будто написанными кистью Бауэра. Прогалина, просвет, обрамленный стволами и валунами. Ягодное место. Мягкое лоно. Лесное озерцо, навсегда сомкнувшее веки под моховым покровом. Спит и грезит о глухариных токовищах, а во сне напевает о небесном отраженье в зеркале вод.

Стагнелиус сложил бы стихи об этих мшарах. Он бы увидел в этих ягодах — дары.

Хотя дары эти ягодные — моклаки, как их звал Микке, — без труда не давались, сами в руки не шли. Вовсе нет. Но каждая с утиное яйцо — чувствуешь тяжесть всей ладонью.

И каждый этот моклак, будь он из цветного стекла, хотелось бы поставить дома на полку и любоваться. Но Элеонора съедала все, что находила. Ела и ела, ползая на коленях — промокшая, грязная, как медведь. Потом она захотела пописать и присела за камень.

На мшарах встречался и сабельник, и подбел, но все больше багульник, водяника, можжевеловые кусты — из тех, которые чуть не стелятся по земле, — карликовая береза и осока. И, конечно, белые перья пушицы кое-где по краям. Но больше всего было сосен и красно-зеленых разводов мха. Будь я художник, написал бы корабельные фонари морошки над палубами темных листьев.


Элеонора бросила свою белую курточку на сухую кочку посреди первой мшары. Мшары энти. Микке так говорил: те и энти, мшара-та и мшара-энта. Еловая мшара и мшара малая, старшая мшара и мокрая мшара и мшара-мара — попробуй уследи.


Когда Микке нарассказывался вдоволь, мы присели на корягу с южного края мшары. Сидели и смотрели, как Элеонора перебирается от одного золотого яйца к другому, а над ней огромным нимбом вьется мошка. Целая туча мошки! И свет по-стариковски щурился в прозрачных крылышках. Как-то так. Витал, порхал, как блестки на балетных пачках в папином Хельсинки. Как будто Элеонора — в свете рампы!

Все двигалось с естественной легкостью — пусть мох тяжелый и мокрый, пусть Элеонорины штаны, уже грязно-бурые, не спасти.

Волосы у нее были не русые и не рыжие, а среднего оттенка, и на затылке спутавшиеся — как всегда после сна.

Вообще-то мы с сестрой не особо похожи друг на друга — в моих волосах, например, рыжина совсем не так заметна. Ну и к тому же сестренка всегда была чуточку, скажем так, пухловата.

Мать говорила, что сестра моя еще станет красавицей. Хоть и голова у нее великовата, и глаза слишком близко посажены. Надо только научиться ходить со стопкой книжек на голове для осанки. И подбирать живот. И все такое. Что хорошая осанка — это спасение для девушки с заурядной внешностью. Потому что осанкой можно прямо-таки вскружить голову.


— Юхан, Юхан! — послышался с морошковой поляны сестренкин голос, а вскоре показалась и она сама, красная, запыхавшаяся, — мы с Микке как-то поленились ответить.

Элеонора, с горящими глазами:

— Я видела шельму, там! — выкрикнула она и махнула рукой куда-то туда, в мшары, в череду прогалин, в довременье. Но я ничего не увидел — ничего такого, что ей привиделось.

А Микке, ухмыляясь и доставая из кармана табак:

— Что это еще — шельма?

А Элеонора его за рукав, за джинсовый:

— Пойдем! — она же малявка.

Идем, идем, иди — все тянула за собой и нудила.

А мы:

— Да погоди…

Как-то так, да.

— Погоди ты, Элеонора, потом…


Элеонорины веснушчатые руки, все облепленные ненасытной мошкой, и нытье — все одно и то же, про какую-то шельму.

А Микке:

— Обожди, слышь? Обожди чуток.

Но она ждать не стала и побежала, надувшись, обратно, к морошке-подружке своей.

Микке припустил за ней. Поймать, намазать бурой мазью. Чтоб под майкой тоже. Круглое пузо и спину, и лопатки Элеонорины — мне все чудилось, будто с ними что-то не то с рождения, а что не то — и не объяснить. То ли размер, то ли форма, то ли как они шевелились.

Оба смеялись, и друг мой охотился за сестренкой моей — понарошку, конечно. Микке знал, как надо с детьми. Терпение особое было у него — или как-то так.


Когда он вернулся, я достал из рюкзака термос. Черносмородиновый морс. Остался с тех времен, когда бабушка еще жила в своем доме и все пополняла запасы снеди в погребе. Горячий морс из бабушкиного старого термоса. И рюкзак тоже был бабушкин — из оленьей кожи, вышитый оловянной нитью. Вещи, оставшиеся с добрезентовых времен, когда люди еще знали, что такое идиллия на природе, и ходили в настоящие походы. И термос был изукрашен цветами. Цветами! Бабушка моя, старушка, знала толк в красивых вещах.