А у Микке была красная плошка с отворачивающимися краями, в которую он прятал табак и совал в задний карман джинсов. Но это не для нас, мы с Элеонорой пили из бабушкиных деревянных кружек.
Горячий черносмородиновый морс плюс капля «коскен-корвы» — вот что мы разливали по кружкам, сидя на согретом солнцем сосновом стволе среди мшар. В разных, правда, пропорциях: Микке больше уважал водку, а я все-таки морс. Или, скорее, смесь. На вкус — почти как «крем-де-кассис». Утром я положил в рюкзак бутылочку «бордо», штопор и все такое, но после прихода Микке провиант пришлось поменять. Он ведь такой:
— Выпендреж! — и смеется.
Как-то так.
А горячий морс я припас для Элеоноры. На случай, если замерзнет, наверное. Но теперь уж решил, что можно и его выпить — кто же замерзнет в такой денек! Мы чуть ли не сварились заживо на этих мшарах.
И я старался разговорить Микке, но он все больше косился на сестренку. Она к тому времени скинула кое-что из одежды — ноги, например, голые были, — и Микке, наверное, волновался из-за мошкары. Но молчал. Только по башке меня опять треснул — сильно! — когда я достал из рюкзака и надел бабушкину клетчатую шляпу от солнца. Шляпа слетела и откатилась на пару метров, к мшаре, остановившись у росянки. Я встал, чтобы ее забрать: не люблю я, когда кожа сгорает докрасна. Хотя Микке этого, наверное, не понять — ему все нипочем.
Но какая красавица эта росянка! Алчное растение, сплошь покрытое росинками сладкой слюны. Капли приманки меж розовых мягких шипов. Притаившийся охотник: только коснись его насекомое — створки сомкнутся.
Шляпы бабушкины были хороши: и сидеть на такой шляпе можно, и обмахиваться, и на голову надеть. Что бы Микке ни говорил.
Хотя он уже успел уйти — туда, к сестренке моей. Встал сразу, как только шляпа улетела. И долго не возвращался.
Был там с ней.
Смотрел, куда она указывала, и говорил, наверное, что видит и то, и это. Притворялся, играл.
Я взвесил бутылку в руке — Микке выпил уже половину. И бровью не повел — подумаешь, шестидесятипроцентная «коскенкорва» прямо из граненой поллитровки. Для Микке это, видно, сущий пустяк.
Граненая, но с закругленными ребрами — чтоб удобней держать. Красная этикетка с серебряным змеящимся узором: гербовые щиты, королевские знаки. Лев с мечом в лапах. Корабль. Великан с палицей и олень, пляшущий на задних копытцах. Благолепие прямо-таки соборное. Но каждый глоток будто комом в горле вставал. Так я и не выпил почти ничего — так, пару раз пригубил и лег прямо на ствол: поначалу было жестко, а потом устроился получше, подстроился — влился, что ли, в него.
Лежал так, открыв глаза всему огромному, синему — и золотому рою пушинок-насекомых. Светящемуся столбу, поднявшемуся над мшарой и танцующему надо мной, как тот олень на бутылке. Звон прозрачных крыльев рождал тихую музыку, и толстые шмели сновали туда и обратно сквозь протяжное пение мошки.
Ветви сосен — красные. Хвоя — темная. Лишайник — белый. Небо синее, как свод огромного колокола, опустившегося надо мной, взявшего в плен — сине́е синего синь.
В такой жаре немудрено уснуть. Растаять, уплыть в никуда.
Как на бревне по течению речки — куда? Или откуда? Из чего, во что? И что такое шельма?
Элеонора весь день играла с этой самой шельмой на мшаре.
— Смотри, Юхан! — все повторяла она, но я не видел — что бы это ни было.
А потом она поползла по кочкам на середину еловой мшары, чтобы напиться из родника. Уже в одних полосатых трусиках.
Она ползала и ползала, час за часом, и ела золотые яйца морошки. Или моклаки, как звал их Микке.
Как-то вот так.
Пока не наелась досыта и не почувствовала жажду и не решила, что хорошо бы сделать хоть глоточек, и окунула все лицо в родник, в воду, по которой бегали водомерки. И там, под водой, мох был зеленый, и красный, и белый, и будто живой.
И так до самого, самого — живого — дна.
И волосы Элеонорины намокли, и с прядей вокруг лица — кап! кап! кап!
Родник посреди мшары еловой — и не больше лужи на школьном дворе, и много больше — как младенец в материнском лоне.
И — «шельма» или «сайва»[1], из тех, что живет в подводном царстве, — какая разница, если вот-вот превратишься в медведицу?
Сестренка смеялась и поливала себя, набрав воды в ладони, и где стекали струи — там вырастала шерсть, цвета ее волос. И когти, и медвежья морда, и клыки.
А Микке? Он со страху схватил ее и сжал — не в меру крепко, хотя он ведь по-доброму. Не со зла.
Он хотел удержать ее, а не сделать больно, но вышло как вышло.
Медведица вцепилась в него.
Не разорвала, конечно, нет! А прихватила зубами за шкирку и встала на задние лапы, так что Микке повис в воздухе. По-доброму, не со зла! Схватила мальчишку-сорванца за шкварник да и потрясла как следует — показала силу. Чтоб знал, что ничто от ее глаза не укрылось. Что сама она — как та шельма.
Не со зла, но хватка-то у сестренки была уже медвежья — и вышло все как вышло.
А потом она пришла ко мне. Пришла разбудить своего спящего брата.
— Юхан! Юхан!
Как-то так.
Или почти так. А точнее — вцепилась с тихим рычаньем клыками в мой штиблет и потянула. Легонько так, но все же чувствительно. А когда отпустила, остался след пенной слюны, и я вытер ногу о мох.
Я дал ей отхлебнуть из бутылки там, у коряги, — ее как будто трясло немного. Отвинтил пробку и плеснул немного прямо в медвежью пасть. Мохнатая спина содрогнулась, но она молодец, Элеонора моя, — проглотила, не сплюнула.
А потом она отвела меня к телу.
Микке лежал на животе — хотел, должно быть, втащить ее обратно на кочки. Кружка с отворотами, в которой он держал табак, торчала из заднего кармана джинсов. И весь вид у него был странный — такой, что и мошка на него не садилась, и вокруг было тихо-тихо. Безмолвно. И кепки нигде не было.
Медведица косолапила следом за мной, как будто чуть пристыженно. Я положил цветастый термос обратно в красивый бабушкин рюкзак, а она прихватила с собой одежду и несла в зубах.
Я велел ей надеть штаны, чтобы прикрыть шерсть — хотя бы до дому. Не то чтобы очень красиво вышло, но сгодилось. И жилет свой двубортный натянул на нее.
Остановившись у «хонды», я стал хлебать воду из ручья на дне канавы, но сухость будто облепила весь рот, словно нутро мое забыло, что такое влага. Поднимаясь, я уронил бабушкину шляпу, и медведица, резвясь и мотая головой, подхватила ее, как ни в чем не бывало. И я еще подумал, что жаль все-таки, но ничего не поделаешь.
И следы в грязи за сестренкой оставались медвежьи. Да, да — когти, подушечки лап, все звериное.
Отвязав прицеп от мопеда — прицеп все же был наш, — я повез Элеонору домой. Ее всю знобило и трясло. Миновав Лидбэк, я услышал гром с восточной стороны — над горой Турберьет, где подъемники. Но дождя не было до самого вечера, как я ни ждал. И тем самым вечером я впервые открыл материн несессер. И стал брить сестру свою Элеонору. Сначала спину и подмышки, потом ноги снизу доверху и самое то рыже-мохнатое место между ног. Паховину то есть. Так ведь у зверей зовется — паховина?
Я сбрил шерсть, и она стала как прежде. Отнюдь не красавица. Девочка с заурядной внешностью.
Фресина подруга
Вначале мы с Фресей на крыльце избушки для лыжников. Кривые бурые доски с краев обжил лишайник, и мы сидим, прижавшись друг к дружке, у двери. Ее голая рука, искусанная мошкарой, рядом с моей, веснушчатой, заклеенной пластырем на локте. Ее — всегда здоровей и смуглей, чем моя. И сильней. Моя — хилая какая-то, да еще и синяки эти ненарочные — мама не со зла, просто сорвалась.
На карте есть красная дорожка, синяя дорожка, желтая, зеленая и черная. Вьются по земле, широкие — машина проедет! — и засыпанные древесной корой, укатанной глаже гравия на проселочной дороге. Прямо ковровые дорожки для любителей спорта. Да еще и фонари! Не то что у нас на окраине, где круглый год вся надежда на карманный фонарик. Нет, тут не так. Тут у людей есть время бегать и ходить, чтоб стать здоровей. И к почтовому ящику на машине никто не ездит.
Тут все иначе.
Ну и Фресин папа, да.
Фресин папа крепко завязывает нам шнурки, стоя перед нами на коленях. На голове у него белая повязка, а волосы цвета лосиной шкуры, только помягче. Он мог бы прижаться щекой к моей голой коленке, но нет.
Все мы одеты в майки и шорты. Не по погоде — зябко, но… скоро, скоро!
— Скоро разогреемся!
Фресин папа купил одинаковую одежду для нее и для меня. Вообще-то одежда нужна была только мне, но будь я одна в обновках, вышло бы, наверное, неловко. Потому что она всегда с нами. Ну или почти всегда. Хотя бегает, как ребенок.
А он — лось, и я — косуля. Он лосит по тропе, а я лечу вперед, как балерина на сцене — так легко и беззвучно, что у него перехватывает дыхание.
— Вот это поступь! Эльф!
Вот так.
И это еще я бежала в старых братниных, а в этих новых, на шнуровке — что твоя важенка!
Его важенка. Рука об руку, метров на сто оторвавшись от своры. Ну или не совсем так. Но все же с отрывом. И я вот-вот поймаю тепло его руки. Как он берет меня за руку. Ну, или — как хочет взять.
Как держит за руку ее, дочку свою, когда они шагают, например, к киоску. По тротуару, туда и обратно. Вместе.
Хотя у нас с Фресиным папой что-то свое. Он сам так говорит, ночью, когда мы сидим перед камином, в котором стоят два блюдечка, а на них горят две маленькие плоские свечки. Он много чего говорит такими ночами, когда я вообще-то должна лежать в шуршащем спальнике на зеленом матрасе у Фресиной кровати, но не могу. Это если мы с Фресей после школы идем к ней домой, а потом я остаюсь ночевать — чтобы дать маме отдохнуть.
Он говорит, что я столько всего понимаю — куда больше других, и кто бы мог подумать, что девять мне исполнится только осенью.
Я же знаю, что Фресе на ночь мажут большой палец горькой смесью из аптеки, чтобы она не сосала во сне. Так что, конечно, разница немалая. Пусть д