аже волосы у нее такие же длинные, и косички у нас одинаковые — когда заплетает Фресина помадная мама. Ведь она и мне заплетает — когда получается.
Пусть даже мы ходим в один класс.
Вот так. Но вот я, и вот Фресин папа. Мы шепчемся, сидя на коровьей шкуре перед камином, пока Фреся, ее мама и братик спят. Вот так.
Он варит какао на кухне, а я зажигаю наши свечки.
На стенах фото Фресиной мамы, когда она еще была моделью. Платья, туфли — в таком попробуй побегать. Да никто и не пробует. Застывшие позы. Большие портреты под бликами стекла. Яркие. Но я гашу свет — и все исчезает. Остается только камин с остывшей золой, две свечки и большой безмолвный дом. Почти полностью погруженный во мрак. И в другой век.
Только его лицо. И выхваченные светом из темноты уши. Маленькие, красные мочки. От кружек поднимается пар. И Фресин папа старается быть как днем, но иногда просто не может. Вот ему девять, как и мне, или даже семь, а то и всего три. Он кладет голову мне на колени, уткнувшись носом в мой живот и поджав ноги. И лежит так, свернувшись клубком, и я глажу его по голове.
Потому я и знаю, какие мягкие у него волосы.
И мы начинаем сравнивать. Как будто лосиное и косулье. Большая голова Фресиного папы у меня на коленях — голова дремлющего лося. Только он перевернулся на спину и словно погрузился в себя. Вернулся к себе. Смотрит на потолок и на мое лицо, склонившееся над ним.
Говорю все больше я, а он слушает мои рассказы, порой прикрывая глаза.
Но важней всего, это как мы прижимаем ладонь к ладони, его ладонь к моей, и его оказывается больше. Всякий раз. И мы смеемся! Сравниваем, снова и снова, и видим, что его мизинец — точно как большой палец на моей ноге. Только палец его, конечно, длиннее, но:
— Такой же толщины!
И:
— Несите золотое кольцо!
Так он говорит всякий раз, как мы доходим до этого места, и смеется в голос, хотя надо сидеть тихо.
И я шикаю:
— Ш-ш-ш!
А голова как в сладком тумане.
И еще он говорит, что эта мерка всегда с ним, где бы он ни был — мерка золотого кольца для пальца на моей ноге!
А потом — спокойной ночи.
И я слышу, как он моет наши кружки, вытирает и ставит обратно в шкаф, пока я крадусь по синему, глухому ковролину их широкой лестницы.
Те первые ночи, когда я не могла уснуть в их доме, мы говорили только о моем брате. Фресин папа все спрашивал и спрашивал. А язык у него распух? А ботинки с ног не свалились? Всякое такое.
И не мама ли моя довела его до этого дела. Фресин папа знал, что характер у мамы не сахар, что у нее и на меня терпения не хватает, хоть я и послушная.
И не приходил ли ко мне братнин дух, это Фресин папа тоже хотел знать. Говорил, что даже если кто на себя руки наложит, то все равно что-то останется. Да-да. Так что, может, я видела дух какой после того, как Фредде…
Почти как:
— Ты видела? Ничего не видела?
Вот так.
И еще — спрашивать такое надо, чтоб я не ходила одна-одинешенька со всем этим внутри.
Но проще всего было рассказывать о снах, потому что про сны если и путано выходит, то ничего. Вот я и рассказывала, Что мне снилось. Или что мне, наверное, могло бы сниться, если б я хоть раз запомнила, что происходит, когда я сплю. Вот так.
И Фресин папа говорил, что много чего видит в моих снах. У него была книга, с которой он сверялся, и вот тогда мы, наверное, и начали сидеть вместе на коровьей шкуре у камина посреди их большого, теперь уже несуществующего дома, в котором было чисто-чисто и пахло духами мамы-помады и фиалковым мылом. Тогда мы и стали пить какао из глиняных кружек. И быть вместе.
И случалось, что он гладил меня по спине. Так, будто увидел на опушке леса, в косульем обличье. Как будто дикий зверь дал себя потрогать. А я все сидела и медленно сочиняла.
И однажды мне приснилось, что он меня поцеловал. Ну или сказала, что мне такое приснилось, когда он чуть не задремал от моих путанных баек про щук.
И тогда он хохотнул этим своим смехом:
— Ну, это уж не сон, а кошмар какой-то!
А я ответила, что:
— Вовсе нет! Очень даже хорошо вышло: я забралась на высокий пень, чтобы губы стали вровень! Но на дорожке ничего такого не видно. Дождит, но мы же на бегу согреемся. Будем так бежать, чтоб вши повылетали и дух вышибло.
— Длиннее шаг! Чаще!
И так все время. Но иногда замедляет шаг, чтоб дождаться ее. И тогда — Фресин папа с Фресей, не со мной.
А я лечу вперед косульими прыжками, красуюсь даже. Но потом, свернув с дорожки, срезаю через лес, через заросли, набравшие дождевой воды, — и к избушке у парковки, промокшая насквозь.
И вот я. На месте. В новеньких кроссовках на шнуровке хлюпает вода. Вот я. Одна. Уткнувшись лбом в облупившуюся коричневую стенку, и дыхание мое будто колышет весь мир. Качает меня.
Я. Одна.
Но и Фредде. Может быть, совсем рядом, тут, за углом. Теперь он такой, то и дело подкарауливает.
Или спит целыми днями, запершись в своей комнате. Кричит: «Достала уже, сеструха!»
Так вот.
Но он есть. Как был, так и есть.
Главное — не заглядывать за угол. Не открывать дверь. Как некоторые, когда приходят в гости к маме. Как будто выискивают что-то. А потом забывают и плюхаются на диван в гостиной мастерить самокрутки. Роняют белые фильтры на ковер. Все разом.
И братнины футбольные гольфы, брошенные на кресло перед телевизором, уже и не воняют. Просто лежат. А мы ждем, как он вернется домой и мама будет орать на него за гольфы эти.
— Фредде, черт тебя дери, что за бардак?
И всякое такое. Как обычно. И ни конца, ни края не видать. Ведь теперь уж он не вырастет и не поумнеет.
Колени подгибаются после пробежки, теперь уж можно и присесть. Сползаю по шершавой стенке, все так же прижавшись лбом. С крыши накапывает, но мне все равно тепло.
И — лбом о гвоздь, торчащий из стены. Вдруг — так резко — между мной и доской. И я даже не особо расстроена, а больше в удивлении — ну кто так делает.
Но потом выступает кровь, и сидеть на крыльце приходится враскоряку, чтоб не запятнать обновки. Капли медленно текут со лба на нос и падают наземь. И я целюсь, чтоб попасть в еловую шишку, обглоданную белкой. Голый остов с недогрызенной верхушкой — не пойми что, а не шишка. И вот они: беседуют на ходу, словно прогуливаясь на весеннем солнышке. Как-то так. Красивая Фреся и Фресин папа. И то, что между ними. И я плачу, хоть и не собиралась, а все как-то само по себе набухло слезами, как будто я малявка, которая только и знает, что реветь.
Потому что между ними — весеннее солнышко. Вот что. А вокруг дождь и туман.
И хорошо, что кровь капает, а то стали бы спрашивать, с чего я плачу. Больно — вот и плачу, ясное дело.
А потом — помадная мама. Она занята: укладывает керамику в коробки с утварью — но находит минутку зайти ко мне в ванную, благоухающую фиалковым мылом, чтобы проверить. Фресин братик в ходунках: бум, бум, бум о порог. Раз за разом, бум, бум, ручонки теребят крутилки, и мигалки, и пищалки, и гуделки, а он даже и не смотрит. Только тпрукает и чмокает слюнявым ртом, и все течет на подбородок.
Вот так.
Я сижу на краю ванны, а Фресина помадная мама — на белой пушистой крышке унитаза, тем самым модельным задом, который на фотоснимках в гостиной. Она смывает кровь белоснежными ватными кружками, приоткрыв рот, и я вижу налет на узком языке. А потом она отрезает кусочек белого пластыря маникюрными ножницами, пока я держу катушку.
И выныривает из ванной, словно глотая воздух после заплыва под водой — рядом со мной. Подхватывает малыша и нянчится-дурачится с ним.
А я:
— А вдруг он никогда не станет взрослым, ваш малыш?
Но она лишь бросает взгляд-ледорез прямо в прорубь, в которой барахтаюсь я, и уходит, прижав к себе Фресиного братика. И мне приходится отодвинуть ходунки, чтобы закрыть дверь ванной. Потому что мне надо пописать. И снять с себя мокрую одежду. И залезть в душ. Потом надеть Фресин абрикосово-розовый халат, висящий на крючке. И остаться сидеть за закрытой дверью ванной.
Пока дверь закрыта, там, снаружи, пусть будет ночь. Пока я тут вдыхаю фиалковый аромат, там, перед камином лежит коровья шкура, а Фресин папа снимает мерку с моих ног и рук, и мы смеемся. И он заказывает платья красивей Золушкиных бальных. Мне — самое красивое.
— Несите золотое кольцо!
Мерка с моего шага, когда бегу. Мерка с меня. И с нас.
— Любимый лось!
Кто-то смывает в туалете на втором этаже. По всему дому расставлены большие коричневые коробки, в которые они все складывают и складывают вещи, а помадная мама пишет красным маркером: ПОСТЕЛЬНОЕ БЕЛЬЕ. ИГРУШКИ. ЗИМНЯЯ ОБУВЬ.
И я жду, когда всех созовут на семейный совет. Когда они скажут, что все-таки берут меня с собой. Что на каком-то из ящиков уже написано: ФРЕСИНА ПОДРУГА. Что Фреся или папа ее скоро придут за мной и осторожно постучат в дверь, и я выскользну из ванной, и мы пойдем неслышными шагами. И я заберусь в коробку, и ее закроют крышкой и заклеят скотчем.
Кабы по-нашему
Я проснулась оттого, что отец поднял оконную штору. Волна света, омывшая лицо, застала меня врасплох. Я лежу под цветастым розовым одеялом, хлопая глазами спросонья. Наволочка с кружевной вставкой — это я попросила маму такую сшить. Со двора доносится собачий лай — по нему всегда слышно, если что не так.
В моей комнате пять ячеек оконного переплета застеклены, а шестая — нижняя правая — служит бойницей. Внешняя створка открывается наружу и выкрашена в тот же горчично-желтый цвет, что и облупившаяся стена дома, а внутренняя, съемная, держится на вбитых в раму и загнутых гвоздях. У окна лежит кусок желтой стекловаты, который отец вставлял между створками на зиму.
Отец взял стул, стоявший у письменного стола, подкатил его к окну и уселся подкручивать прицел. Время от времени он бросает взгляд в окно и тут же возвращается к прицелу. Взъерошенные волосы в лучах солнца обрамляют лысину, как нимб. Мощный загривок, кажется, может вынести тяжесть земного шара, и весь отец, одетый лишь в сетчатую пропотевшую майку и заношенные трусы, напоминает огромного, увенчанного золотой короной минотавра. Сказочное чудище с мальчишеским блеском в глазах и гладким ружейным стволом в руках, забредшее в мою комнату.