В Маньчжурии — страница 4 из 7

— Здравствуй, Чоглоков! — подходит к нему его друг.

— Здравия желаем, ваше высокоблагородие!

— Ну, теперь шабаш. Конец твоей муке.

Он весь сегодняшний бой был впереди. Дрался как лев, кидался туда, где опасности было больше. Как он от тысячи смертей ушёл, Бог его ведает, потому что, сравнительно с тем, что он делал в этом сражении, его рана — выигрыш в двести тысяч. Солдаты по-своему объясняют:

— Конца искал, намучился барин!

А какое золотое сердце, — спросите у тех же солдат, которым он был старшим товарищем, когда золотые погоны носил. В каждом принимал участие.

— Он один врубился в японский эскадрон.

Когда его несли на поезд раненого, догнал генерал Самсонов и подал ему руку.

— Поздравляю вас…

Раненый приподнялся.

— От всей души радуюсь за вас. Я сделаю всё со своей стороны, чтобы устроить вашу участь.

Когда Чоглокова привезли в Ляоян, командующий маньчжурской армией, как он всегда это делал, посетил и его. Расспросил. Повесил ему на грудь солдатского Георгия.

— А теперь я буду сам хлопотать за вас у Государя.

Не успел я ещё оставить этот перевязочный пункт, как опять новый тип.

Слышу, доктор отчаянно спорит с раненым, перевязывая ему ногу.

— Нельзя, говорят тебе.

— Так что дозвольте, ваше высокоблагородие.

— Слышал ты или нет: у тебя пуля засела в ноге.

— А где же ей сидеть, коли она в ногу попала?

— Так как же я тебя пущу назад в полк?

— Потому она сидит в говядине. Я смогу сидеть в седле.

Доктор отмахнулся и отошёл.

— Что это у него? — спрашиваю.

— Да помилуйте: у человека легко может быть гангрена, а назад, в строй, просится.

— У меня там и табачку моего пачка осталась! — тоскливо бурчит солдат.

Через пять минуть — суматоха.

— Корней Захаров! Захаров!

— Где Захаров?

— Нет его, доктор. Вот сейчас здесь был, а теперь нет.

Захаров улучил минуту, когда доктор отошёл к другим больным, и — давай Бог ноги. Потом встречаю доктора.

— Ну, что же, отыскали вы его?

— Нет. В строю… Свой доктор там за ним смотрит.

По всему полотну железной дороги, на насыпи точно птицы на застрёхе сидели любопытные. Молчание царило здесь, — лицо у каждого было обращено на юг, ухо ловило беспрестанный гул орудий. Точно он мог им рассказать, что там. Мы быстро добрались до перелеска… Тут в тени деревьев лежали на носилках раненые. Я всмотрелся, — вон верхом сестра Воронова. Около — врачи. Идёт перевязка вовсю. Подхожу к одной группе.

— Работать не дают спокойно! — жалуется врач.

— А что?

— Несмотря на наши флаги «Красного Креста», поминутно бьют шрапнелями. Хорошо, что у меня молодёжь такие славные ребята, не боятся, не уйдут. Спасибо вам, братцы…

— Ну, вот, чего бояться! — недовольно бурчит взъерошенный студент.

Сколько я их видел здесь, и какой это славный, благородный, не складывающий рук народ. Рядом с сестрою милосердия это лучшие друзья солдата. Они с ним на боевой страде, неразлучны — в огне, в голоде, в жажде, в смертельной устали… Ах, какая это чудесная, святая молодёжь! Издали шапки долой перед нею, идущею на честную тяжкую работу, на смерть, на муку, на неописуемое страдание!

«Брат», «сестра» — зовут их наши мужики под серою шинелью, и с этими великими, от всей души сказанными именами навеки смыкают свои измученные очи.

Брат, сестра, да встретит тех, кто из вас уцелеет, далёкая родина так, как вы это заслуживаете! Да будет вам будущее светло, радостно и ясно! Да восторжествует всё то, ради чего чутко трепещут ваши молодые сердца, во что вы верите, к чему стремитесь и здесь, и дома!.. Будь проклято перо, бессильное рассказать о вас вашим отцам, матерям, близким — так, как вы этого стоите, чтобы они в горе, разлуке с вами, вместе со мною могли любоваться вами, — «людьми», в высшем значение этого слова, — на кровавой ниве!..

За перелеском с перевязочным пунктом — поля, осыпаемые шрапнелями, и крутой обрыв гор, вдоль которого выстроились обозы и военные лазареты. В обозах тишина. Лошади мирно жуют гаолян и только передёргивают нервно всею кожей, когда около взвизгнет осколок, или лопнет граната… В лазаретах военные врачи работают, не покладая рук. Мы идём мимо.

Чем дальше, тем носилок больше и больше… Между носилками и двуколками, медленно, сосредоточенно, точно обдумывая про себя что-то, идут одиночками раненые, которые ещё могут держаться на ногах. Других поддерживают на ходу товарищи. Обнимет их справа и слева и подскакивает на одной ноге. Другая висит в грубой, самодельной перевязке. Не думайте, чтобы тут были легкораненые. Останавливаю одного.

— Не помочь ли тебе?

— Благодарим покорно… — сурово. — Сам дойду.

— Куда ты ранен?..

Ещё суровее:

— Грудь наскрозь…

Другой еле ползёт, но от всякой поддержки решительно отказывается.

— Куда тебя?

— Живот…

И, сделав несколько шагов, плашмя падает.

Одни идут и поддерживают здоровою раненую руку. А вот с обмотанной ногой один идёт, подскакивает. На плечах ружьё.

— Отдай ружьё.

— Никак не могу. Вещь казённая. Ответишь.

— Никому не ответишь. Ты раненый.

— Так что нельзя!..

И упорно как воробей подпрыгивает всё дальше и дальше.

Нас догнал генерал Генгросс… Я слышал, что он ранен, и никак не мог ожидать, что встречу его в седле.

— Здравствуйте.

— Вы ранены, генерал?

— Пустое. Только сейчас съездил перевязаться, тороплюсь назад.

У него голова и щека в марле. Пуля попала ему справа, около губ… Говорить ему трудно, а надо отдавать постоянно приказания, командовать, диктовать донесения…

— Поехали бы вы отдохнуть.

— А кто же за меня?

Действительно, кто? У Генгросса — самая ответственная позиция.

— Нет, надо оставаться здесь. Посмотрите, у меня сколько раненых солдат осталось в строю. Другому приказываешь идти на перевязочный пункт, а он скроется в сторону и вдруг в свалке опять оказывается. Вы бы посмотрели: у меня пуля попала в капитана Добржанского, и он всё продолжал балагурить, подбадривать солдат. Выгнать я его не мог из строя, — и до сих пор там, а вкруг него под самым адским огнём солдаты хохочут. Он умеет их занять и отвлечь от сознания страшной опасности.

Два санитара ведут под руки солдата. У него пробита нога. По пути носилки. В них стонет тяжелораненый.

— Живот наскрозь.

— Чего же вы не несёте?

— Товарищей ждём. Вдвоём не взять.

— Вот что, братцы, я и сам как-нибудь, а вы уж его донесите. Ему нужнее…

И давай ковылять один, садясь поминутно отдыхать…

Были и смешные сцены: медленно подвигаются носилки. В них покрытый шинелью… Думаю, — опасный. Судя потому, что не шевелится, должно быть, очень плох. Не умер ли? Вдруг в это время стальной бич рассёк воздух, над головами вспыхнуло белое облачко, огонь и треск разрыва и визг рассыпавшейся шрапнели. Мой умирающий как вскочит из-под шинели с носилок и чуть не бегом вперёд.

— Куда ты, куда ты?

— Ну, вас! Один я скорее… С вами ещё убьёт, пожалуй.

— Куда он ранен? — спрашиваю.

— Да в плечо. Только, должно быть, лодырь. Как мы его брали, — так еле стоял, а теперь ишь, — на коне его не догнать! Гляди-погляди, как он в гору-то…

С голоду

Солдат ест хлеб; там, где это можно устроить, варится горячая пища. На каждого приходится по полфунта и более мяса. Часто и мы подходим к братскому котлу, так же открытому для каждого из нас, как и братская могила. Солдаты радушно протягивают свои деревянные ложки и раздвигаются, давая вам место.

Но там, где такого бивака нет, — дело плохо. Сегодня, например, захожу в лавку, — там остались консервы из ананасов и скверное, испорченное японское пиво. Спрашиваю: нет ли ветчины, хлеба, — чего-нибудь, что можно есть. Длинный торжествующий грек из-за стойки дудит одно: «Ананази есть, пива есть, холози пива, бользи никово нету»… Отхожу разочарованный и вижу: голодный офицер с решимостью подходит к стойке и, скрипя зубами…

— Давай ананасы, чёрт тебя дери… Давай пива.

Торжествующий грек, с очаровательною улыбкой, протягивает шанхайскую жестянку и узкогорлую бутылку.

— Миного ананази есть… Миного пива…

Всё остальное у него расхватали вчера.

Офицер зверем оглядывается кругом и поясняет:

— Сутки ничего во рту не было!

Жестянку вскрывают, оттуда выползает что-то жёлтое, сладкое, липкое, отвратительное. Грязно-бурый сок течёт наружу…

— Бутылку откупори… Господа, не хотите ли?

Мы пятимся. Мне вчера всё-таки удалось что-то перекусить. Смотрю на офицера, — выпучил глаза и жадно рвёт жёлтые, сладкие куски. Когда уж очень ему скверно, — запивает пивом. Около другой, менее решительный. Должно быть, колеблется. То подойдёт к длинному греку, то отойдёт прочь. Наконец, не выдерживает.

— Давай и мне ананас и пива.

— Ананази оцень холозь…

— Будет хорошо, когда я с утра вчерашнего голодаю.

— Хорошо? — спрашиваю…

— Кажется, разорвали бы меня…

— Хотите, я вам хлеба достану?

На обоих лицах внезапная нежность ко мне. С отвращением швыряют в угол недогрызенные ананасы, бутылки летят в окно. А грек всё дудит им вслед:

— Холози ананази… Оцень холози ананази…

— Ей-Богу, я тебя повешу! — зверем оглядывается на него первый офицер.

В турецкую войну везде можно было напиться чаю, кофе, пообедать, поужинать. Нет маркитанта, — как трава в поле растут предприимчивые болгары и, сидя на корточках, жарят на угольках вертушки посыпанного перцем и луком мяса. Подаёт вам лучинку с этим болгарским шашлыком, и вы сыты.

Теперь совсем не то. Лавки при станциях пусты. Доставки с севера нет. Инкоу (Нью-Чжуан тож) сам торгует и берёт на всё проценты, 300 на 100! Да и то в нормальное время, — а когда пароходов мало, то и все 500!

Редко где остался буфет, но получить оттуда что-нибудь трудно. Ополоумевшая прислуга, обливаясь потом, слоняется, сама не понимая, что кругом творится.