В Маньчжурских степях и дебрях — страница 17 из 56

Поднимая облака розовой пыли, через степь на расстоянии не более версты от фанзы, медленно вытянувшись длинной извивающейся лентой, то тяжело поднимаясь на возвышенности, то словно вдруг проваливаясь с усиливавшимся грохотом вниз в лощины, двигались одно за другим десятки орудий и сотни зарядных ящиков.

Орудиям и ящикам, казалось, не было конца… За пламенем заката трудно было разобрать то место в горах, откуда выползали эти орудия и ящики вперемежку с конными фигурами в синих плащах.

Словно из-за огненной завесы выступали грозные, неведомые, закованные в сталь чудовища. Когда орудия, выбравшись на ровное место, сворачивали влево вдоль гор, ярко на солнце красным отблеском сверкали их щиты.

Еще когда Рябов шел по степи, то издали, завидев фанзу и тянувшийся в отдалении обоз, по этим щитам и по синим плащам он сразу разобрал, что орудия — японские.

В нем тогда же мелькнула мысль о дозорах, которых он, быть может, не заметил, о передовых разведочных отрядах.

Он вздрогнул невольно и вперил глаза в даль степи. Но там только сверкали жерла орудий.

Он подумал было, что одинокая фанза может привлечь внимание японцев…

Но эта мысль была мгновенна, как вспыхнувшая и погасшая искра.

Сейчас же другая мысль загорелась в нем широким пламенем, охватившим всю душу.

Точно в душе вдруг занялась заря, и та первая мысль потонула в ней и истлела сразу.

— Сам Бог!..

Глаза заблестели… Казалось, пламя, охватившее душу, влилось в глаза, разлилось по всему лицу…

Кроме как в фанзе, все равно спрятаться было негде.

Сам Бог послал эту фанзу.

Он вспомнил, что одежда на нем китайская и, стало быть, он мало рисковал бы, оставшись открыто в степи.

Он все еще не мог привыкнуть к этой одежде, к тому, что он только извнутри русский, а снаружи китаец.

Когда он уходил в свое опасное предприятие, товарищи говорили ему:

— Рябов, ты бы крест снял: может, как выскочит.

А он отрицательно покачал головой.

С крестом он расстаться не мог.

И чем дальше уходил он в глубь Манчжурии, тем большее значение приобретал в его теперешней жизни этот небольшой тусклый медный крестик.

Все кругом было чужое, и степи, и люди, и деревни, и реки, и леса, и горы. Каждая песчинка в степи была чужая.

Все чужое! Даже небо, даже солнце!

Иногда ему казалось, что своего в нем осталось только душа да этот крест.

Крепко тогда прижимал он крестик к груди… На глазах выступали слезы.

Он решил заночевать в фанзе.

Солнце ушло за горы. В фанзе заметно потемнело, а скоро и совсем стало темно. И в степи тоже было темно.

Тяжелые колеса орудий уже грохотали где-то далеко, словно орудия провалились сквозь землю и с каждым мгновением проваливались все глубже.

Рябов лег на кан навзничь, заложив руки за голову.

У него не было никакого оружия, кроме небольшого ножа. Нож этот он держал всегда в рукаве курмы.

Так, обыкновенно, носят ножи китайцы.

Чтобы не мешал нож, он вынул его из рукава и положил сбоку около себя на кан.

Ни один звук не доходил теперь в фанзу извне, словно Рябов погрузился в могилу. В темноте перед ним слабо белела только бумага на окнах.

Рябов закрыл глаза. Весь день он был на ногах и весь день в тревоге. Правда, и теперь еще мог набрести на фанзу какой-нибудь неприятельский разъезд.

Но Рябов мало об этом думал.

Соображение о разъезде выплыло в сознании смутно и неясно, как отголосок прежних страхов и опасений, и потонуло в душе, опустилось куда-то глубоко на дно, как тяжелый камень.

За сегодняшний день он страшно устал и намучился. И когда он вытянулся на кане во весь рост, через секунду он испытывал такое состояние, будто и сам он вместе со всеми своими страхами опускается куда-то глубоко-глубоко в тишину, в покой, в безмолвие. Веки сами собой наползли на глаза.

Кругом было тихо.

И вдруг в тишине, где-то совсем недалеко, тут же в фанзе, затрещал сверчок.

Через минуту Рябов уж не мог сообразить, когда он в первый раз услышал сверчка: сейчас ли затрещал сверчок или уж давно трещать.

Широкая тихая радость разлилась в нем… Будто она спала в нем, а сверчок ее разбудил, и она пробежала трепетом по всему телу. Радость словно вошла в кровь.

А сверчок все продолжал трещать.

Трюк-трюк, трюк-трюк.

В сознании родились вдруг какие-то звуки, далекие и неясные. Чудилось, будто кто-то идет к нему издали с тихою лаской и шепчет что-то.

Что это?

Сверчок ли это или ворота скрипят?

И вдруг так ясно, как вьявь, увидел он перед собой пожарный сарай в своем селе, и у ворот этого сарая сторожа с балалайкой.

Сторож настраивает балалайку, подвертывая колки, и от времени до времени трогает струны пальцами.

Трюк-трюк, трюк-трюк.

Дымом запахло и с дымом вместе блинами.

Потом перед глазами мелькнуло светлое поле с черными проталинами, с черной, будто углем запорошенной дорогой.

Блеснуло голубое небо… Жаворонок запел.

Далеко остались степи Манчжурии, будто их никогда и не было вовсе и нет теперь.

Все глубже, глубже погружается он в покой и тишину, словно прячется в себя, уходит в свою душу…

А сверчок все трещит…

Теперь уж, кажется, он кричит громко, настойчиво, будто зовет кого-то издали.

— Иди, иди! Проснись!

И издали плывут знакомые звуки, знакомые картины. Тоненьким голоском заржал жеребенок, тарахтит телега.

Дорога у них в деревне шла около речки. Вон она баба стоит около берега, подоткнув подол, по щиколотки, в воде, колотит белье пральником. Звонко стучит пральник.

Дьячок сидит около моста под ракитой с удочкой.

Ишь как сверкнуло! Рыбу выхватил.

Трюк-трюк, трюк-трюк!..

Или это не рыба?..

Все смутнее и неопределеннее становится мысль. Звуки и образы тускнеют. Вечер наступил.

А! Ишь как сыростью тянет. Перепел крикнул и умолк. Далеко в поле простучали колеса… Пахнуло спелой рожью. Мгновенно заплескала река о берег.

Все тише кругом.

Где-то слышно, как запирают ворота и говорят про что-то, а про что — не разберешь — глухо и неясно…

Совсем незаметно наплыл сон, будто темная бесшумная волна перекатилась через Рябова.

Засыпая, он опять услышал сверчка.

И казалось ему, что он маленький лет девяти-десяти, и лежит на печке, а под печкой трещит сверчок.

Глава V

Он и проснулся с этою мыслью, что он лежит на печке у себя в хате.

Потом набежали другие мысли сразу, как ветер.

Сердце сжалось томительной, долгой болью. Тоска глубокая и широкая, как море, всколыхнулась в душу.

Он чувствовал, что уходит из него что-то, что было ему дорого, как жизнь.

Тогда он съежился, подогнул колени, так что колени пришлись ему почти у живота, закрыл глаза и охватил голову руками.

Ему захотелось страстно, мучительно до боли почувствовать себя опять маленьким, каким он был лет двадцать тому назад, и вчера перед тем, как заснул.

Он нарочно и положение такое принял сейчас на кане, и глаза закрыл, и голову стиснул руками, весь трепеща одним желанием.

Но все равно душа его опустела. Из неё ушло все, что ласкало его вчера. На глаза набегали слезы.

Он прислушался, не трещит ли сверчок.

Теперь он хотел хоть этого, хоть того только, чтобы затрещал сверчок.

Но он лишь прислушивался; глаз он не открыл. Он знал, что очарование исчезнет совсем, как только он увидит внутренность фанзы.

И вдруг ясно и отчетливо он расслышал за стеной фанзы конский топот.

Тогда он вскочил с кана.

Нечаянно он задел за нож, и нож звеня упал на пол.

Он подхватил его и подбежал к окну.

Было уже утро.

В дырку в оконной бумаге он увидел четырех японских кавалеристов. Они направлялись через степь прямо к фанзе. Порой копыта их коней звучали глухо, когда они выезжали на места, сплошь засыпанные песком. Тогда и кони шли тише, натягивая поводья, поводя головами, вытягивая шеи.

За спинами кавалеристов поблескивали тонкие коротенькие стволы винтовок.

Японцы были всего шагах в пятистах от фанзы. Проехав шагов сто еще вперед, трое из них остановились, а один продолжал подвигаться вперед легкой рысцой.

Желтая редкая пыль клубилась слабо под ногами его лошади. Слышно было, как звякают от времени до времени удила и стукается что-то через ровные промежутки металлическим стуком — должно быть приклад винтовки о луку седла.

На мгновенье Рябов задумался. Потом сунул нож в рукав курмы и опять лег на кан навзничь, разметав руки и закрыв глаза.

Он притворился спящим.

Сейчас у Рябова не было ни капельки страха. В нем была одна только злоба на японца. Зачем они японцы? Зачем их Япония и эта Манчжурия!..

Злоба еще сильней заклокотала в нем; жгучим до боли огнем пробежала от сердца до крови по жилам и опять впилась в сердце.

Если бы не было Японии, не было бы и войны, потому что не с кем было бы воевать. Так ему тогда казалось.

Он стиснул зубы. И по мере того, как приближался лошадиный топот, все сильнее разгоралось в нем злобное чувство. Каждый шаг лошади, каждый стук её копыт отдавался в нем.

Он шептал трепетно, шевеля немного побелевшими губами:

— Поди, поди…

Топот прекратился.

Он слышал, как фыркнула лошадь и потом стук сапог, когда всадник спрыгнул с лошади.

Он придал лицу спокойное выражение, полуоткрыл рот и стал дышать ровно и тихо.

И когда он приготовился так, казалось ему, что он притаился сам в себе со своей ненавистью к японцу, как дикий зверь, чтобы, когда нужно, кинуться на свою жертву.

Скрипнула дверь.

Через секунду по полу раздались шаги, и Рябов почувствовал, как японец взял его за плечо и встряхнул, силясь приподнять в то же время.

Японец говорил вместе с тем что-то, но он не знал по-японски и почти не слышал его голоса.

Японец встряхнул его еще раз. Пора было проснуться.

И он проделал это, как будто бы действительно только что проснулся.