И всякий раз лицо у него искажалось болью, голова запрокидывалась немного, рот раскрывался еще шире, дыхание становилось слабым и неслышным.
Потом он опять шептал:
— Веди…
Долго они тащились так между камнями, кочками и кустами.
Иногда Карпенко спрашивал:
— Скоро?
— Сейчас, ваше благородие, — отвечал Елохов.
— Погоди.
Снова остановка…
Снова Карпенко тянется рукой к ране.
— Да вы не трогайте, — говорит Елохов.
— Погоди, — шепчет Карпенко.
Брови у Елохова сдвигаются. Он умолкает. Лицо становится мрачным.
Он угрюмо смотрит вперед.
Когда они были уже совсем недалеко от цепи, Карпенко спросил:
— Так ты говоришь, я бредил?
— Бредил ваше благородие.
Все также у Карпенко мрачно лицо. Все также угрюмо он смотрит вперед в чащу кустарников.
— Про мать?
— Так точно, про маменьку. Карпенко начинает вспоминать, почему у него с Елоховым сразу стали товарищеские отношения.
«Почему?»
До сих пор эти товарищеские отношения не выразились ни в чем…
Ни в одном слове не проскользнули.
Но он чувствует, что уж не может закричать на Елохова, как раньше. Осталось в нем что-то после какого-то слова Елохова, что стало преградой всяким окрикам и бранным словам.
«Почему?»
Он взглядывает на Елохова.
Как знакомо ему это лицо, широкое, курносое, без усов и бороды, с белесоватыми реденькими бровями.
Все также расстегнут у Елохова мундир. Ворот грязной рубахи виден из-под мундира. Галстук совсем вылез наружу… И в галстуке — две иголки, замотанные нитками.
«Солоха…»
Карпенко вспомнил, как потешаются над Елоховым в роте.
И ему стадо обидно за Елохова и жаль его. До слез жаль.
«За что, правда, на него нападают».
И опять он подумал: «Почему ему стал Елохов так близок!»
Он простак, Елохов, он добрый. Он, может только трусоват немного.
И снова прежняя мысль. Но ему-то что до этого? Раньше Елохова он считал и вовсе трусом. А теперь будто старается его выгородить.
И вдруг он вспомнил:
— Да ведь у тебя нет матери.
И он смотрит на Елохова грустно, долгим взглядом.
— Ваше благородие, — шепчет Елохов, — ваше благородие…
Карпенко видит, как быстро моргают его веки.
На глаза набегают слезы. Нижняя губа отвисла.
— Ваше благородие… Как сейчас их вижу… «Нету», говорю, а у вас слезки — кап-кап…
Выстрел…
Из скалы, поросшей снизу чахлыми корявыми кустами, выбегает японец.
Выскочил, остановился, вскинул винтовку.
Прямо — в упор.
Но Елохов, как зверь, кинулся ему под ноги, сбил на землю и притянул за ствол свою винтовку, которая у него выскользнула из рук, когда он схватил японца за ноги.
За самый почти конец ствола схватил он ее.
Винтовка как-то кувыркнулась прикладом кверху и потом осталась неподвижной.
Карпенко слышал, как захрапел японец… Елохов вонзил ему штык прямо в горло.
IV
В лесу в перебивку затрещали выстрелы…
Елохов подбежал к Карпенко.
— Ваше благородие…
Карпенко сидел на земле, вытянув перед собой ноги, и, наклонившись немного в бок, вынимал револьвер.
— Не зацепило вас?
— Вынь револьвер, — сказал Карпенко, — мне трудно.
Елохов вынул револьвер и подал его Карпенко. Затем стал перед ним спиной к нему, взяв винтовку на руку.
— Умру, — крикнул он, — за вас! Потом прошептал:
— Матушка Дарья Васильевна, молись теперь за Митеньку. Карпенко звали Дмитрием, а его мать — Дарьей Васильевной. Елохов сдвинул брови, стиснул зубы и стоял неподвижно как каменный.
И лицо у него тоже словно окаменело.
Все в нём напряглось, натянулось, застыло…
Казалось, никакая сила не сдвинет его с места. Он точно врос в землю.
Из кустов показалось сразу двое японцев.
Елохов вскинул винтовку и выстрелил. Карпенко тоже выстрелил.
Один японец упал. Другой выпустил винтовку из рук и схватился за плечо.
Пуля, видно, задела его только слегка.
Елохов выстрелил раз и еще раз.
О каким-то ожесточением, нажимал он на спуск, дергая его с силой, почти не ощущая отказа под палацем.
Перестрелка, между тем, впереди разгоралась.
Карпенко крикнул:
— Елохов!
Елохов оставил японца и подошел к нему.
— Нужно идти, — сказал Карпенко. — Помоги.
Теперь Елохов просто взвалил его на спину и понес.
Каким-то чудом удалось им добраться незамеченными до своих.
Елохову дали «Георгия».
До этого «Георгия» никто в роте не хотел поверить рассказу Елохова о том, как он воевал с японцами.
— Вот тебе и баба.
Когда расхворавшийся Карпенко уезжал для поправки здоровья в Россию, Елохов шепнул ему:
— Ваше благородие, а вы не забудьте сказать маменьке, Елохов, мол, георгиевский кавалер. Им, может, лестно будет за меня…
За чужую жизнь
I
— Сестра, куда вы?
Она ничего ему не ответила… Только подняла на него глаза и сейчас же опустила их, мигнув веками, и прикусила нижнюю губу.
Она была в большой клетчатой шали, накинутой на голову. Шаль выступала над лбом, и от шали на верхнюю часть лица падала тень. Только на мгновенье блеснули ему её глаза, будто вспыхнуло что-то под шалью ясное и светлое и потухло… Она еще больше сдвинула шаль на лоб и стала торопливо закалывать ее под подбородком большой синей булавкой, нагнув голову и придерживая подбородком края шали.
Он видел, как нервно дрогнули её губы и как опять она прикусила нижнюю губу и повела головой в сторону… Потом он расслышал перерывистый, трепетный, всхлипывающий вздох. Губы раскрылись и не закрывались больше. Глаза замигали быстро-быстро, и разом вдруг по щекам побежали слезы.
Торопливо, еще ниже нагнув голову, она скользнула мимо него и направилась прочь от палатки.
Одной рукой она придерживала шаль под подбородком, другой держала юбку сбоку… Она почти бежала. Быстро мелькали её ноги в высоких, на пуговках, башмаках. Ветер относил в сторону края шали и белый фартук.
Синяя с белыми каемками по подолу юбка прилипала к ногам с той стороны, откуда дул ветер.
Доктор двинулся было за ней, сделал насколько шагов и остановился. Приложив руки ко рту рупором, он крикнул громко во весь голос:
— Идите назад, вернитесь! Куда вы?!
Но был ветер, и он сам чувствовал, как ветер словно сдул его слова, едва они зазвучали, сдул, казалось, у самого рта и развеял по полю…
Горячая волна ветра на мгновенье даже будто самому ему залила гортань и захватила дыхание.
Он махнул рукой, повернулся и пошел между распакованными деревянными ящиками и еще не распакованными, с железными обручами и перевязанными веревками, к большой длинной палатке с развевающимся над ней на длинном шесте флагом Красного Креста.
У входа в палатку прямо на земле сидел солдат. Правая нога у него была забинтована от щиколотки до колена. Согнувшись, он осторожно сдвигал вниз от колена, расправляя складку за складкой, штанину своих шаровар. Пара больших из желтой кожи туфель стояли возле него под левой рукой; с другого бока у правой руки лежал короткий толстый: костыль.
У него, верно, была рана не из тяжелых, и он после перевязки вышел из палатки, чтобы не занимать понапрасну места, взяв в левую руку туфли, а правой опираясь на костыль.
Изредка он приостанавливал расправлять складки, совсем близко пригибал голову к ноге и начинал колупать твердым желтым ногтем, с сосредоточенным выражением в лице, запекшуюся на штанине бурыми пятнами кровь. Потом опять продолжал свое дело, спуская штанину все ближе к щиколотке.
Солнце светило ему в лицо; на короткой, реденькой, чахлой, затоптанной траве словно обгоревшей сверху, неясно обозначалась позади него тень от его фигуры, выступая резко и отчетливо темным пятном на полотнище палатки.
Палатка тоже была вся в свету солнца; от флага с красным крестом, раздуваемого ветром, то захлёстывавшегося вокруг древка, то развёртывавшегося во всю ширину и трепетно, с каким-то плещущим, захлебывающимся звуком, бившимся в воздухе, по полотнищам палатки порхали неясные призрачные тени…
Словно над палаткой летали птицы с широкими крыльями, и это на палатку падала тень от их крыльев…
Полотнища палатки то втягивались внутрь, и тогда, как ребра, обозначались под полотном натяжные веревки и канаты, — то надувались пузырем.
Палатка словно дышала неровным болезненным дыханием… И словно всхлипывала от боли и боролась с ветром и боролась со своей болью…
Точно рвался куда-то вдаль, и звал кого-то и кому-то что-то хотел крикнуть трепетавший над нею высоко в воздухе флаг с красным крестом.
Тень от него, казалось, хотела заглянуть в палатку и влететь в нее и искала места всюду, появляясь то там, то тут, то на самой верхушке у подножья древка, то по скосу с той и другой стороны, то над входом…
Из палатки вышел человек в золотых очках с руками, засученными по локоть…
На руках была кровь… Будто он тряпкой вытирал кровь где-нибудь на полу или мыл окровавленную посуду и забрызгал всего себя кровью…
Даже на завороченной рубашке около локтя краснели кровяные пятна. Кровь была совсем свежая, как морс, и видно было, что она смочила насквозь полотно рубашки.
— Слушайте, что это с Вороновой? Я сейчас только ее встретил… Такая взволнованная… кажется, плакала даже.
Человек с засученными рукавами поправил очки, поглядел вдаль и, блеснув очками, потому что как раз в этот момент повернул голову к доктору, ответил:
— Она убежала на позиции…
И несколько времени смотрел на доктора, молча, слегка приподняв голову (очки опять соскользнули у него немного с переносицы книзу) и наморщив бровь и кожу на белом гладком высоком лбу.
И доктор, и этот человек с окровавленными руками— его помощник, — работая на перевязочном пункте под немолчный грохот орудийных и ружейных выстрелов, доносящихся издалека, привыкли к этим выстрелам, как привыкаешь, живя в городе, к такому же немолчному стуку колес по мостовой и уж не слышишь, увлекшись работой, этого стука…