В. Маяковский в воспоминаниях современников — страница 104 из 129

<...>

Когда я с ним разговаривал в Казани, я убедился, что его позиции, его взгляды ни в чем не изменились, хотя в организации он и не работал, а работал исключительно в области поэзии, причем хотел проложить новые пути.

А я относился к этому тогда довольно иронически, что бурлит в нем кровь, послушайте его: он будет наряду с Пушкиным фигурировать! Но в искренности его, в том, что это его подлинное внутреннее настроение, а не простая шумиха,– в этом я был уверен. <...>

Я кончил рассказ встречами в Казани.

Наступает февральская революция. Я во второй раз приезжаю в Питер на 1 мая 17–го года. На Невском проспекте толпа народу. Полагаясь на свою квалификацию и на опыт работы среди интеллигентской публики и т. д., я организую выступление со ступенек Михайловской столовой (называлась она тогда Польской кофейной,– напротив Гостиного двора).

Выступление очень трудное. Из масс все время идет противодействие навстречу позициям антивоенным. Период был такой, что только недавно в Литовском полку чуть было не побили меня, несмотря на накопившийся большой опыт того, как надо выступать, как надо подводить, к чему что.

И вот какой-то крупный офицер рвется к тем, которые читают лозунг "Долой войну",– и публика его поддерживает: "Граждане! это ленинец, это германофил!" Толпа напирает. Сбросит, не даст кончить, побьют.

Я не очень хорошо вдаль вижу. И в это время стоящий в толпе высокий малый, оказывается, ведет линию на поддержку меня.

Этот офицер орет: "Уберите этого ленинца, дайте ему в морду!" И в то время, когда он кричит: "Дайте ему в морду!" – тот ведет линию поддержки зычным голосом:

– Граждане! Этот офицер бил солдат в зубы!

Я еще не знаю, кто это. И как только начинаются выклики: "В морду!" – опять слышен очень зычный голос:

– Граждане! Вы же за свободу слова!

Это первомайский митинг. Приехал я из Казани и прошелся по Марсову полю, город посмотреть.

Таким образом, я кончаю благополучно и полагаю, что я кое–кого в этой толпе убедил. А потом из этой толпы выходит в кожаной куртке здоровый малый.

– Ну, товарищ Поволжец, а с точки зрения поэзии у тебя одно место было хорошее – "дым труб".

Я помню, у меня было одно такое место, для интеллигенции оформление такое, и этот "дым труб" у меня прозвучал: "Дым труб остановившихся предприятий", или: "Где же дым труб предприятий? Буржуазия локаутирует предприятия..." и т. д.

Значит, встретились. И пошли мы с ним сначала по Невскому. Тут была история. Стоят кучки народу. Подходим к одной кучке. Одна дама надрывается:

– Ленин – германский шпион! Мы точно это знаем. У нас неопровержимые доказательства!

И вдруг Владимир делает такой номер:

– Гражданка! Отдайте кошелек, вы у меня вытащили кошелек!

Та в полной растерянности. Публика тоже в растерянности. Она ему говорит наконец:

– Как вы смеете говорить такие гадости?

– А как вы смеете говорить, что Ленин шпион! Это еще большая гадость!8

Растерянность публики. Идем дальше.

Ну, великолепный номер, конечно, для пропаганды, лучше не придумаешь... А сначала кажется, будто бы хулиганская штука.

Потом мы с ним прошли ко мне в гостиницу "Гермес". Засиделись долго, ночевал у меня Владимир. Говорили о позициях большевистских, что это единственное, за что стоит драться. И он стоял на этих позициях, это абсолютно и безоговорочно.

Я сначала хотел брать постель, потом мы спали вдвоем на одной кровати.

Абсолютно на тех же позициях стоял Владимир: "Власть советов", "Буржуазию к черту!". Причем у него это звучало особенно лихо и резко.

В особенности резко отрицательное отношение у него было к Временному правительству: что такое Гучков, Милюков? Та же самая сволочь! Вот позиция какая была. <...>


М. К. Розенфельд.Из стенограммы воспоминаний о В. В. Маяковском

<...> Владимир Владимирович в редакции работал как постоянный сотрудник. Он работал в редакции, работал по–настоящему и очень гордился тем, что работает в "Комсомольской правде". <...>

Я не был с ним близко знаком, но меня поражало, что он в редакции был совсем другим. Об этом странно было говорить в те времена, но мне он казался... застенчивым. Человек, который кричит всегда, ругается – и вдруг застенчивый! Встретишься с ним в коридоре редакции, начинаешь говорить, а он заметно смущается и говорит тихим, спокойным, несколько застенчивым голосом и совсем не горлопанил, не кричал. Он мне казался застенчивым человеком.

Но стоило подойти группе человек в шесть–семь, как он уже совершенно преображался, начинал хорохориться, брать другой тон и уже говорил громко, раскатисто, а с глазу на глаз разговаривал как самый скромный, обычный товарищ по редакции.

Таким он был и когда мы выезжали на вечера "Комсомольской правды". Как раз я был тогда "администратором". Редакция мне поручала организовывать все эти вечера. Обычно это происходило так: проходила конференция читателей "Комсомольской правды", а после конференции среди прочих поэтов и писателей выступал Маяковский со своими произведениями. И вот, если перед началом конференции (а на конференции было человек шестьсот – восемьсот) его окружала рабочая молодежь, комсомольцы, он с ними тоже никогда не хорохорился, не вел себя "громко", не шумел. Он к ним прислушивался, не возражал, настолько он уважал этих ребят. Это же была не аудитория Политехнического музея, где он каждое ехидное слово противников блестяще отбривал. Он тут совершенно не был похож на того Маяковского, которого мы видели в различных литературных домах. Если его спрашивали: "Почему ваше стихотворение непонятно?" – он подробно отвечал и убеждал. А ведь он мог бы сразу какой-нибудь остротой "убить" этого человека. Нет, он с глубоким уважением отвечал! Он очень чутко, внимательно, с большим уважением относился к этим простым рабочим ребятам.

Очень трудно мне было организовать литературную часть. А ведь народ шел на эти конференции главным образом потому, что после докладов устраивались литературные выступления.

После докладов и прений выступали самые разнохарактерные поэты, но не крупные, за исключением двух–трех имен. Выступал Молчанов, Уткин, который гремел в то время. Огромной популярностью пользовались Жаров, Безыменский. Борис Горбатов читал одно и то же стихотворение на всех вечерах. Оно пользовалось большим успехом, потому что оно было похоже на "Мой старый фрак" Беранже,– Горбатов про какую-то свою старую производственную робу читал. С успехом выступал Кирсанов.

Адской мукой было для меня "работать" с поэтами. Идет конференция. После конференции должны быть литературные выступления. Публика с нетерпением ждет художественной части. И вот тут-то и начиналась мука, потому что если приезжал Уткин и видел Кирсанова, он забирал свою шапку и уходил: "Я не буду выступать, если выступает Кирсанов". Приезжает Жаров, видит Безыменского: "Я не буду выступать!" <...>

Надо было проявлять чудеса изобретательности, чтобы вечер не сорвался. Я говорил Уткину, что Кирсанов не будет выступать, а потом все–таки выступал Кирсанов, а Уткин заявлял, что в следующий раз он не приедет.

С Маяковским никогда этого не бывало. Он никогда не спрашивал, кто будет выступать, и никогда не заявлял о том, что "если выступает такой-то товарищ, я выступать не буду". Маяковский всегда приезжал к самому началу конференции, садился за сценой и слушал выступления читателей.

Мы брали обычно зал в каком-нибудь районе и рассчитывали на районную молодежь. Через райком раздавали все эти билеты, публиковали в газете объявления.

Один раз мне пришлось с ним столкнуться на такой конференции, и мне запала в память – не знаю, каким словом это назвать,– не щепетильность, а скорее острая заинтересованность в критике.

Дело было такого рода: он должен был выступать у нас на конференции. Шли прения. А я как раз вернулся из типографии: там, рядом с нами (в доме на Тверской, 48), печатался какой-то журнал. И я случайно увидел гранки статьи, если память не изменяет, Зорича и имя "Маяковский". Я проходил мимо и увидел в заголовке "Зорич" и потом "Маяковский", больше ничего не видел 1.

Я приехал на конференцию и в кулисах стоял рядом с Маяковским и слушал выступления. И вот я говорю: "Владимир Владимирович, я сейчас видел в типографии статью о вас".

– Чья статья?

– Зорича.

– Что он пишет?

– Я не читал, не знаю.

Я ушел. Через некоторое время возвращаюсь. Владимир Владимирович говорит:

– А все–таки, заметили хоть пару слов? Ну, что он пишет?

– Нет, ничего не заметил.

– Ну, как же!

Он страшно был заинтересован:

– Странно!

И потом еще раз подошел и говорит:

– Все–таки не может быть! Представьте себе: лежат гранки, вы проходите мимо. Я бы что-нибудь заметил. Там же не просто моя фамилия, а что-то еще должно быть.

Я еще раз сказал, что абсолютно ничего не видел. И он несколько раз на протяжении вечера подходил и спрашивал об этом и очень нервничал. Меня это поразило.

Не помню, когда это было. Году в 1928–1929. <...>


В редакции он вел себя очень независимо. У нас были люди в редакции, перед которыми все трепетали. Был такой административный трепет, хотя редакция была комсомольская. Во главе сидел Чаров Михаил Иванович. <...> Маяковский его недолюбливал. А впоследствии это вылилось в ярую вражду, потому что Чаров разгромил его пьесу "Баня" 2.

Чаров был ответственным секретарем в редакции и умел так себя поставить, что абсолютно все было в его руках. Вся организационная часть, практическая часть, хозяйственная часть, типография – все было в руках Чарова.

Этого человека все боялись в редакции. Боялись или не решались вступать с ним в какие-нибудь пререкания, потому что это грозило всегда административными последствиями. Но Маяковский еще до вражды, связанной с выступлением Чарова в "Комсомольской правде", обращался с ним смело и решительно. Например, бывали такие заминки с гонораром в редакции, скащивали этот гонорар. Это устраивал Чаров, потому что деньги у нас в издательстве всегда были. Не было случая, чтобы в издательстве у нас не хватало денег, я не запомню такого случая за пятнадцать лет. А внутри редакции всегда задерживали разметку. И тогда Владимир Владимирович направлялся к Чарову в кабинет с огромной своей палкой, стучал этой палкой о стол: