– За каким чертом они ходят меня слушать? – говорил Маяковский, сидя в шашлычной. Голову он подпирал кулаком, а в углу рта висела папироса.– Из двадцати записок – половина ругательных... Что я им – забор, что ли, чтобы марать на мне матерщину? И откуда их столько сюда понаехало? Был буржуй, а теперь прет мещанин с канарейкой. Вы что не пьете? Винишко действительно дрянь! Пью из почтения к предкам: "Багдади!" 10
У Маяковского было много врагов. Он называл их "буржуями", "мещанами", "фармацевтами" и "обозной сволочью". Они травили Маяковского в прессе, гоготали на его пьесах, дружески внушали ему, что он исписался, и ехидно спрашивали, когда же он наконец застрелится.
Горький не раз его учил, что "в драке надо всегда считать себя сильнее противника". Маяковский не всегда следовал этому совету.
На эстраде и вообще на людях он держался плакатно, а кто знает, сколько ночей он провел без сна, мучаясь от тоски, уязвленного самолюбия и неуверенности в своих силах.
В одну из таких ночей я встретил его в Москве. По высохшему руслу Кузнецкого он накатился на меня сверху, от Лубянки, огромным черным валуном.
Столкнулись на Неглинной.
– Сто лет!.. Почему не заходите?
Пошли вместе шагать по Москве и прошагали до рассвета: то он провожал меня на Пречистенку, то я его на Лубянку.
Москва спала. Во всем городе только и разговаривали мы двое да паровозы на вокзалах.
– К черту! – гудел он, раздавливая американской подошвой Моховую улицу.– Довольно тыкать в меня Пушкиным... Надоело... Слава, как борода у покойника, вырастет у меня после смерти. При жизни я ее брею...
У Пушкина – длинная. Уже столетие, как ее расчесывают... А где мой Белинский? Кто – Вяземский? Друзья?.. У меня нет друзей. А иногда такая тоска – хоть женись! Вот иду в РАПП!.. Посмотрим, кто кого! Смешно быть попутчиком, когда чувствуешь себя революцией... Я и без этих сосунков знаю все про "живого" человека...11 Знаю, что уже пора революцию петь гекзаметром, как Гомер "Илиаду"... Знаю! Вот только не умею...
– К черту! – гудел он, протыкая тростью Тверскую.– Легко сказать – плюнуть... Я уж не плюю, а харкаю кровью... Не помогает... Лезут... И мне кажется, я уже никому больше не нужен... Бросьте комплименты... Вы были на моей выставке? Вот видите, даже вы не пришли, а я нашу книжку положил на видное место... А на "Бане" небось свистели? Не умеете? Зачем же тогда ходите в Большой театр? Я вас там видел...
– К черту! – гремел он, стоя на Лубянской площади собственным памятником.– Стихи писать брошу. Давно, обещал... Помните предисловие к моей книжке "Все"? 12 Впрочем, это не вы издавали! Если не сдохну,– займусь прозой. Хочу писать роман...13 И тема уже есть подходящая... Вы чем теперь заправляете? Издательством "Федерация"? Ну вот, еще раз будете моим крестным отцом!..
Не пришлось...
Дней через десять он лежал, высунув грубые ботинки из гроба, гладко причесанный, с запекшимся ртом.
Если бы он мог видеть, сколько друзей шло за его гробом и как плакали люди совершенно ему посторонние, он ни за что бы не решился убить себя второй раз.
П. Антокольский.Две встречи
Это было давно, я был в предпоследнем классе гимназии. Кто-то из школьных друзей предложил мне соблазнительную перспективу: пройти в Литературно–художественный кружок, место, куда не так-то просто было попасть бедному гимназисту, и поглядеть, как будут чествовать поэта К. Д. Бальмонта, только что вернувшегося из–за границы1.
На Большой Дмитровке (ныне Пушкинская улица) тогда, в 1913 году, стоял серый двухэтажный особняк в глубине двора. На месте этого двора сейчас возвышается здание Прокуратуры СССР. Там-то и помещался Литературно–художественный кружок.
Мы вошли в небольшую опрятную и скучноватую с виду залу. Народу было немного, человек пятьдесят. Сдержанный, пристойный, приглушенный говор дам и девиц, явившихся благоговеть и влюбляться. За столиком лицом к нам – энергичный, скуластый человек в черном сюртуке, наглухо застегнутом: он бородат, глаза у него узкие, черные, яркие, как у цыгана, пронзительные – кажется, что резко подведенные углем глаза. Это Валерий Брюсов. Значительно позже я видел его много раз и близко узнал, но тогда, впервые увиденный, он произвел впечатление силы, резкости, угловатости. Это первое впечатление впоследствии не оправдалось. Правда, он был уже значительно старше.
Рядом с Брюсовым – другой, небольшого росточка, с золотисто–рыжей шевелюрой и такой же бородкой, с красноватым остреньким носиком, вздернутым как-то не по возрасту дерзко и наивно; на носике – золотое пенсне с шелковой лентой. Он тоже в черном сюртуке, в высоком, подпирающем шею, крахмальном воротничке и черном шелковом галстуке, закрывшем всю белую манишку. Это герой вечера – Бальмонт. Он рассказывает о своем путешествии в Мексику. Рассказ пестрит такими словами, как Вицтлипохтли, Тлаксотлан, Коатликуэ, Койоакан... Говорящему очень нравится произносить эту трудную экзотику. Он отчеканивает сочетания согласных, поет на гласных, чуть гнусавит и картавит. Слушательницы благоговеют. Брюсов неподвижен, как каменный идол. Все идет пристойно.
В заключение Бальмонт рассказывает, что на обратном пути из Америки он задержался в Париже и был приглашен для выступления некоей группой политэмигрантов. Его дружески встретили и наградили, между прочим, званием "работника просвещения". Звание не понравилось представителю чистого искусства. Картавя и жеманясь, он привел экспромт, которым отпарировал незаслуженную честь:
Нет! Неправда! Это шутка.
Разве я работник? Нет!
Я по снегу первопутка
Разбросал везде свой след.
Я порою тоже строю
Скрепы нежного гнезда,
Но всегда лечу мечтою
В неизвестное,– Туда!
Этим закончилось выступление Бальмонта. Раздались хлопки, сдержанные, приглушенные. Так гости аплодируют застольному тосту хозяина. Поистине в этом уважающем себя, солидном благовоспитанном обществе Бальмонт казался очень своим: чьим-то двоюродным братом, чьим-то дядей или крестным отцом.
Отрывистым лающим голосом сказал Брюсов нечто долженствующее быть сказанным, казенно–безразличное. Может быть, и еще были речи, не помню.
И внезапно – из задних рядов раздалось дерзкое, громкое, как будто в открытое окно с улицы крикнули. Отличный молодой бас произнес:
– Константин Дмитриевич! Позвольте приветствовать вас от имени ваших врагов!
Там стоял темноволосый, не слишком гладко причесанный юноша в блузе художника с ярким галстуком. Он усмехнулся и продолжал:
– Тише, тише, совлекайте с древних идолов одежды,
Слишком долго вы молились, слишком долго вы мечтали...2
Так писали когда-то вы, Константин Дмитриевич. Сегодня эти строки полностью применимы к автору. Вы сами сегодня устаревший идол.
Юноша говорил о том, что Бальмонт проглядел изменившуюся вокруг него русскую жизнь, проглядел рост большого города с его контрастами нужды и богатства, с его индустриальной мощью. И он снова цитировал Бальмонта:
Я на башню всходил, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня... 3
А сегодня, дескать, на эту верхушку взобралась реклама фабрики швейных машин.
Говорил он громко, по–ораторски, с великолепным самообладанием. Кончил объявлением войны Бальмонту и тому направлению поэзии, которому служит Бальмонт. Кончил и сел.
Долгое молчание. Брюсов по–прежнему казался бесстрастным. Бальмонт усмехался как-то криво и беспомощно. Его было жалко. По рядам, где-то сбоку и сзади, пронесся шелестящий, свистящий шепот:
– Кто это?
– Кто это? Не знаете?
– Черт знает что! Какой-то футурист Маяковский... Училище живописи и ваяния... Пора домой!..
Сорок лет тому назад.
Молодецкое, веселое и острое в облике и словах Маяковского не могло не врезаться в память и воображение. Оно казалось мне достойным и осуждения и подражания, пугало и радовало одновременно. Во всяком случае, оно начисто смыло тусклые краски вечера.
Прошло всего пять лет. Срок недолгий. Но это были годы, решающие не только в жизни отдельного человека. Ясна огромная значимость исторического расстояния между 1913 и 1918 годом. Родился новый мир, и мы нем жили.
Надо ясно представить себе Москву военного коммунизма, голодную и мужественную Москву, плохо освещенную, плохо топленную, в защитной шинели, в стоптанных сапогах.
В одном из арбатских переулков проживала супружеская чета. Муж – любитель–поэт, писал под псевдонимом "Амари", составленным из французского "a Marie", то есть "для Марии". Супруги "держали салон", широко открытый для поэтической братии. В этом был весь пафос их жизни и призвание, а может, и корыстная цель – прославиться, войти в литературу.
В тот зимний вечер, в начале 1918 года, гостями их оказались чуть ли не все наличествующие в Москве поэты: тот же Бальмонт, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Пастернак, Цветаева, Эренбург, Инбер, Алексей Толстой, Крандиевская, Ходасевич. Брюсова почему-то не было.
Близко к полночи, когда уже было прочитано изрядное количество стихов, с опозданием явились трое: Маяковский, Каменский, Бурлюк. Маяковский коротко объяснил хозяйке, что их задержало какое-то выступление, что они идут с другого конца города:
– Пешком по трамвайным рельсам, освистанные не публикой, а метелью.
Пока читали другие, он сидел в углу, сосредоточенный, почти мрачный. За пять лет он разительно изменился: подтянулся и внешне и внутренне, похудел, стал стройнее, остриг и причесал когда-то непослушные патлы. Что-то было в нем от интеллигентного рабочего высокой квалификации – не то монтер–электрик, не то железнодорожник, ненароком забредший в особняк инженера из "красных": ситуация, близкая к драматургии Горького. От него шла сдержанная, знающая себе цену сила. Он был вежлив, может быть и подчеркнуто вежлив. Это было вежливостью победителя.
Прочел стихи о Стеньке Разине Василий Каменский, наивно вращая глазами и широко улыбаясь. Наступила очередь Маяковского. Он встал, застегнул пиджак, протянул левую руку вдоль книжной полки и прочел предпоследнюю главу "Войны и мира". Потом отрывки из поэмы "Человек". Я слушал его в первый раз. Он читал неистово, с полной отдачей себя, с упоительным бесстрашием, рыдая, издеваясь, ненавидя и любя. Конечно, помогал прекрасно натренированный голос, но, кроме голоса, было и другое, несравненно более важное. Не читкой это было, не декламацией, но работой, очень трудной работой шаляпинского стиля: демонстрацией себя, своей силы, своей страсти, своего душевного опыта.