В. Маяковский в воспоминаниях современников — страница 43 из 129


Главным по отделу был художник Черемных. "Литературной частью" ведал Маяковский. На моей обязанности лежала проверка текстов под плакатами (их выводили от руки не шибко грамотные сотрудницы) и писание так называемых "тем". Почти все темы для себя и для других художников писал сам Маяковский. Мне поручались, как он говорил, "девичьи темы": про всякую санитарию и гигиену, про детей, про сбор теплой одежды, ликвидацию неграмотности. Кроме таких "заказных" тем, надо было самой выбирать из газет все, что могло пригодиться для "Окна сатиры". Обычно в течение недели я просматривала газеты, отмечая и выписывая нужное. В четверг я уже весь вечер сидела и "придумывала".

Пятница была днем сдачи тем. Сначала их надо было показать Маяковскому. Я приносила штук десять–пятнадцать листков, усаживалась против Маяковского и, не мигая, смотрела, как он читал. Если он, пробежав текст глазами, чуть усмехался и начинал читать вслух – значит, тема была принята. А неудачные произведения он только проглядывал, молча рвал пополам и бросал под стол.

– Сначала из десяти тем "проходили" примерно две–три. Мне и это казалось замечательным достижением. Но потом я так "насобачилась", как выражался Маяковский, что иногда в неделю шли и пять–шесть тем.

Я до того научилась подражать Маяковскому, что даже попала в его книжку.

Случилось это так. Я принесла тему на четыре картинки:


1. Не с пустыми руками

2. Не торжественным шествием

3. Под ружьем

4. За станками революцию чествуем.


Маяковский, читая эту тему вслух, нарочно прочел:


Не торжественным шествием...

революцию чествием,–


подсмеиваясь над неуклюжей рифмой. Но тема ему понравилась, и он сам сделал к ней рисунки, хотя обычно чужих тем не брал.

В декабре 1929 года я приехала в Москву из Ленинграда. Маяковский тогда сдавал в Госиздат "Грозный смех". Он показал мне экземпляр рукописи:

– Посмотрите, тут, по–моему, одно ваше попало.

И действительно, мое "чествием" с рисунками Маяковского красовалось среди остальных подписей.

Не помню, решил ли Маяковский убрать это "окно" или оставить (ведь рисунки были его собственные), но "Грозный смех" вышел только в 1932 году, после его смерти, и в нем так и остались эти строчки.


У меня сохранилось несколько фотографий с плакатов, которые я делала для РОСТА. Их отобрал для меня Маяковский: "Спрячьте, когда-нибудь пригодятся".

И сейчас, глядя на эти рисунки, на кривые строчки выведенных от руки подписей, особенно отчетливо понимаешь, как все это тесно связано, прочно переплетено с нашей тогдашней жизнью.

Жилось не всегда легко. Мы видели в глаза ту разруху, которую Маяковский рисовал на плакатах страшной ведьмой в отрепьях и космах, над трупами вагонов, над искалеченными паровозами. И ростинские плакаты твердили: "Все понимают – самое главное, чтоб были пути и вагоны исправные – всего будет вволю, все притащим, лишь бы поезда ходили чаще".

Набранная в газете петитом заметка о восстановлении электрической сети в таком-то районе светила для нас зажегшейся над столом лампочкой – мы и были этим районом. И при дружеском подмигивании тонких проволочек–волосков писались тексты об электричестве – для ростинского плаката. Я и сейчас помню этот свой опус. Маяковский прочел его, немного поморщился, потом сказал: "Ладно, сойдет, только вы уж сами объясните художнику, как изобразить "ЭТИ" и "ТАКИЕ"...

Вот этот текст:


Что такое электрификация?


I. Это значит – лампы, коптилки, лучины

II. Заменить ТАКИМ светом.

III. Вместо сохи – ТАКИЕ машины.

IV. Вместо паровозов –

V. Машины ЭТИ.

VI. Если построим электростанции,

От дыма и копоти ничего не останется.


Художник, которому досталась эта тема, нарисовал по моим объяснениям все: и горькую гарь коптилок, и новейшие электролампы, похожие на старинных ангелов – такие розовые ореолы сияли вокруг них! – и синий "комбайнотракторэлектровоз" рядом с сохой, отшвырнутой презрительным пинком кисти в самый угол. А над последней строкой "рассиялась, высилась веками" ослепительная станция–мечта, настолько фантастическая, что, покажи ее сегодня пионеру из техкружка – и тот расхохочется!

А я бы... Я бы сфотографировала ростинские плакаты об электрификации и развесила в самом большом зале самой гигантской нашей ГЭС.

Пусть вспоминают, как в двадцатые годы, при свете коптилок, при скупом тепле печек–"буржуек" твердо верилось, что "построим электростанции", что "город будет", что "саду цвесть".


Иногда стихотворный зуд так разбирал меня, что я даже разгонялась на целые "поэмы". В подражание "бабе с бубликами" 11 была написана поэма об Иване–умнике, который не желал учиться:


Что книга, ворчит, да черта ль в ней,

Я и без книги всех умней.


Дальше шла в разительно–наглядных изображениях художника Малютина счастливая жизнь грамотных крестьян. Узнав из книг о новых машинах, они


Хозяйство наладили все сообща,

Зато от хлеба амбары трещат.


И действительно, крыша амбара была расколота пополам выпирающим изобилием: мешками с ярко–желтым зерном.

Плакат кончался ядовитой иронией по адресу Ивана;


А умный Иван живет иначе:

Пашет сохой да на дохлой кляче.

Должно быть, так лучше – ему видней:

Ведь он и без книги всех умней!


Я особенно запомнила эти стихи, потому что как раз в тот день, когда Маяковский, прочтя их, не только улыбнулся, но и сказал: "Ничего, молодец!" (высшая похвала для меня), я в разговоре упомянула о студии ЛИТО, в которую тогда бегала. Я с увлечением рассказывала, как мы организовали латинскую группу, какой у нас замечательный преподаватель – "племянник философа Владимира Соловьева" – и как мы вчера читали элегии Катулла.

Маяковский посмотрел на меня и сокрушенно сказал:

– Эх, Ритка, я думал, вы порядочный человек, а вы, оказывается, эстетка!

Мне до сих пор слова "эстет, эстетка" кажутся хуже всякого ругательства.

А уж тогда ничего обиднее нельзя было и придумать! Не надо забывать, что тогда мы переживали взрыв своеобразного "иконоборства" в искусстве. Нам казалось "стыдным" увлекаться стариной, восхищаться старыми стихами и картинами. Мы думали, что надо обязательно "славить конструкции вместо стилей" 12 и ни в коем случае ничем "не любоваться" и "не наслаждаться". Даже про немыслимо прекрасный закат над Красными воротами, с такими замками и драконами, какие только в двадцать лет и видишь, мой приятель ошеломленно сказал: "Здорово сделано..."

Первая московская зима была для меня переключением в новый мир, в новое отношение к искусству. Это делалось не сразу. С одной стороны, уже всем сердцем, всем слухом и зрением впивали мы стих, голос, строку Маяковского, и безошибочный инстинкт молодости и революционной правды говорил нам, что это гениально, что это настоящая высокая поэзия революции и революция в поэзии. А с другой стороны, нас, тех, кто хотел и свои силы попробовать в слове, хотел послушать о поэзии и научиться "как делать стихи", отдали в ученье в ювелирную мастерскую, где стих гранили и шлифовали, а иногда вытачивали китайскими шариками – один в другом, один в другом, где нас учили разбирать законы сонета и причуды цезур и стоп.

Я говорю о литературном отделе наркомпроса– ЛИТО, родном брате ИЗО и МУЗО, куда мы с товарищами пришли "организовывать новую студию".

В ЛИТО нас встретил человек в полувоенной форме, молодой поэт, Сергей Буданцев, расспросил о наших планах и пожеланиях, обещал помочь. Помню, я уже тогда сказала, что я переводчик, хотя перевела за всю жизнь десятка три строк и два стихотворения в прозе Рабиндраната Тагора.

Через несколько дней мы уже слушали лекцию Вячеслава Иванова. Это был туманный, символистически отвлеченный разговор о ритмах, о самоценности слова, о чистой поэзии, с примерами из собственных стихов лектора, холодных и безжизненных, как окрашенное под цвет живых ягод синтетическое желе. Вскоре после этой лекции Вячеслав Иванов уехал сначала в Баку, потом за границу, что нас ничуть не удивило.

Но студия продолжала существовать. Утром у меня шли лекции и лабораторные занятия на медицинском факультете университета, днем – РОСТА, а поздно вечером, два–три раза в неделю,– слабо натопленная комната, сначала – в Гнездниковском, при отделе Наркомпроса или Наробраза, потом – на Поварской,– и какое-то возвращение к "мамонту" – к дореволюционному искусству. Снова лекция "О ритме и рифме", на этот раз совсем другая. Взметнув пряди седеющих волос, расширив полубезумные глаза, рассказывал Андрей Белый о "космосе", о "мифе" и "пути", и я тогда поняла, что значит "уводить в дебри" – так было интересно, и таинственно, и непонятно. Он читал нам и свои стихи, где смысл часто заменялся сложнейшей игрой аллитераций и ассонансов, так густо набитых в строку, что казалось, на них можно сломать язык. Но мы его очень полюбили и, когда он уезжал за границу, мы все пришли на его проводы, где было много дам – "антропософок", священник и пустой чай с речами и напутствиями 13.

А через два–три месяца за нас взялся сам Валерий Яковлевич Брюсов.

О пути Брюсова– эстета и символиста – к революции написано еще мало. Не мне рассказывать, как он пришел в партию, пришел искрение, честно, как работал, буквально без передышки, куда бы его ни направили. Не мне разбирать его стихи – это дело будущих его биографов. Мне все же кажется, что он был не Моцартом, а Сальери: в уменье "поверить алгеброй гармонию" он не знал себе равных...

И хотя в гимназические годы мы запоем читали "Огненного ангела" и декламировали на домашних вечеринках "Каменщик, каменщик, в фартуке белом..."14 – Брюсов никогда не был моим любимым поэтом. Но Валерий Яковлевич остался в памяти человеком огромного обаяния, какой-то чуть старомодной, профессорской "куртуазвости", очень "кусачей" иронии. Снисходительно, мягко, слегка высокомерно, о в умел разнять на мельчайшие атомы каждое слово, взять строчку стиха, заспиртовать её, заморозить, а потом, как микротомом, нарезать на мельчайшие пластинки, рассечь по клеточкам каждую метафору, каждый троп.