Я стала отказываться: свою карточку я уже получаю, тут я не в штате, зачем зря ходить, надо справку, а справку я уже сдала... Но я еще плохо знала тогда Маяковского. Он часа два ходил по кабинетам и канцеляриям и с торжеством вручил мне карточку в закрытую столовую РОСТА, где давали настоящий суп и настоящий чай с сахаром.
Долгие часы проводила я в большой комнате с Лилей Юрьевной и Маяковским. Мне все было интересно, все важно. Та счастливая влюбленность в мир, в какой я жила тогда, словно луч прожектора освещала то снег в зоопарке, то те, единственные глаза, выхватывала из битком набитой впечатлениями жизни какие-то кадры – встречи, стихи... Потом поворот – и тухнет то, что еще минуту назад горело и сияло, и уже новое захватывает дыхание, ослепляет, радует, ранит...
И только Маяковский и Лиля Юрьевна никогда не попадали в "затемнение", оставались вне всякой смены чувств, вне времени, вне обид и событий – самыми главными друзьями, самыми милыми мне людьми.
Маяковский уже давно был для всех нас "бессмертным", но и Лиля Брик была для меня не "простой смертной" – она казалась человеком с другой планеты – ни на кого не похожей... Нет в ней ни лукавства, ни притворства, всегда – сама собой, "вот такая, как на карточке в столе"...17
Должно быть, Владимир Владимирович чувствовал, что я поняла то главное в Лиле, за что он до конца жизни, очень по–разному, но всегда – всем сердцем любил ее. Об этом надо помнить, об этом – его стихи, его предсмертная просьба: "Лиля, люби меня!" 18
И ко мне он относился так хорошо – ласково, сочувственно и дружелюбно за то, что я понимала "про все, про это"...19
В РОСТе Лиля Юрьевна тоже работала очень много. За что бы она ни бралась – всегда бралась всерьез, стараясь сделать как можно лучше. Наклонясь над столом, она, то мелко–мелко водя тонкой кистью, то плавным мазком накладывая одну краску, тщательно и ловко заполняла контуры плакатов, сделанные Маяковским. В просветы его рукой было вписано: "красная", "синяя", "зеленая". Иногда Лиля говорила:
– Володик, а может быть, тут разруху – желтой? Виднее будет ворона.
Маяковский смотрел на плакат, очевидно, прикидывая, как будет, если разруху сделать не коричневой, а желтой, и чаще всего говорил:
– Правильно, делай желтой, только тогда и паровоз надо переменить – пусть теперь он будет коричневый.
В комнату приходили художники, приносили готовые плакаты, и Маяковский, чуть наклонив голову набок, внимательно смотрел, хвалил или ругал точно и коротко.
Я не помню, чтобы Маяковский когда-нибудь хвалил в глаза и ругал за глаза не понравившийся ему плакат, стих, рассказ.
Очень радуясь каждой чужой удаче, он не терпел недобросовестного обращения с материалом, небрежно и поверхностно сделанной работы. При всей колоссальности ростинской продукции Маяковского при всех скидках, которые можно было бы сделать на время, на спешку, на неизбежную повторяемость агиттем, во всех его работах по РОСТА,– и в рисунках, и в подписях, – почти не найдешь "брака".
Это, что называется, настоящая работа, "на совесть".
12 декабря 1920 года Маяковский читал в Политехническом музее поэму "150 000 000".
Мне была выдана записка: "Пропустить Риту Райт + 5 чел.". (Потом такие записки стали стандартными: в них менялась только цифра.) Забрав из студии ЛИТО своих товарищей и прорвавшись сквозь толпу непопавших, но жаждущих попасть, мимо взмокших от пота контролеров, я очутилась впервые в большой аудитории Политехнического музея, где потом столько раз слушала Маяковского.
Но первое впечатление не стерлось до сих пор.
Я уже слышала, как читал Маяковский дома, в РОСТА. Но Маяковский в тысячной аудитории уже не был просто поэтом, читающим свои стихи. Он становился почти явлением природы, чем-то вроде грозы или землетрясения,– так отвечала ему аудитория всем своим затаенным дыханием, всем напряжением тишины и взрывом голосов, буквальным, не метафорическим, громом аплодисментов. К знакомым с детства стихиям – огню, ветру, воде – прибавлялась новая, которую условно называли "поэзия".
В перерыве, прохаживаясь с папироской по тесной комнате за эстрадой, Маяковский подошел к двери, где стояли мы все.
– Ну, как, здорово это у меня получается? – И, прерывая хоровое: "Очень здорово, Владим–Владимыч", сердито надвинулся на меня: – А вы почему вчера в РОСТу не явились? Вот сегодня на Тверской плакаты так и висят с ошибками.– Но, видно, ему сразу стало смешно смотреть на мою сконфуженную физиономию. Он сделал нарочито свирепое лицо: – Больше никогда не будете?
– Никогда не буду...
– Ей–богу, она больше не будет... никогда не будет,– хором обрадовались мы все.
– Ладно, на первый раз прощается.
На следующий день, когда я прилетела в РОСТу на два часа раньше времени, Маяковский стал уверять, что я, наверное, так раскаивалась, что на ночь читала молитву из "150 000 000":
Выйдь
не из звездного
нежного ложа,
боже железный,
огненный боже...
В ту зиму я перевела на немецкий "Солнце" и несколько раз читала его в Доме печати.
Особенно понравился перевод Анатолию Васильевичу Луначарскому. Он приехал к Брикам вскоре после диспута в Политехническом музее (19 декабря 1920 г.). Диспут назывался "Поэзия – обрабатывающая промышленность". Маяковский был докладчиком, Луначарский – оппонентом. Зал был набит до отказа. Это был один из самых бурных и самых веселых диспутов. Потом, уже в домашней обстановке, когда начатый спор продолжался, Луначарский полушутя говорил, что Маяковский собирает футуристов, как Робин Гуд – шайку разбойников, а Брик – монах при разбойниках, который дает им отпущение грехов.
Меня в тот вечер заставили читать переводы. Через несколько дней Луначарский, кроме всех лестных слов, сказанных лично, прислал мне в подарок несколько великолепно изданных немецких книг, оказавшихся добродетельнейшими романами для детей старшего возраста.
III. "Мистэриум–буффо"
Подходила весна. В июле должен был собраться Третий конгресс Коминтерна.
В начале апреля, с утра позвонил Маяковский: "Немедленно приезжайте – очень важное дело".
Через полчаса я узнала, что "Мистерию–буфф" будут ставить в честь Третьего конгресса на немецком языке и что перевод хотят поручить мне.
Надо было видеть Маяковского, радостного и взволнованного, надо было знать, с какой горячностью он говорил о грандиозном спектакле, который будет поставлен в цирке, с сотнями актеров, с балетом и музыкой, чтобы понять, почему я смогла,– худо ли, хорошо ли,– за десять дней перевести всю "Мистерию".
День и ночь я брала с бою труднейший для перевода текст "Мистерии". Конечно, смешно было даже думать, что можно передать блеск и новизну рифм Маяковского, его неповторимые языковые изобретения, его остроты и каламбуры.
Надо было хотя бы сохранить ритм, сохранить образы, полноценность мысли и народность языка, не заэстетизировать, не переукрасить текст.
Я переводила второй вариант, слегка сокращенный, особенно в пятом действии (разруха), с новым прологом (обращение к делегатам Коминтерна) и вставкой о втором Интернационале.
Соглашатель предлагает рабочим взять сначала второй Интернационал, потом – "двухсполовинный", потом – "два и три четверти":
Последняя цена.
Себе дороже!..
Как!
И этого не хотите тоже?!
А нечистые хором орут:
Довольно!
К чертям разговоры эти!
У рабочих
один Интернационал –
Третий!
Когда накапливалось несколько сцен, я читала их Маяковскому, Лиле Юрьевне и Брику.
Маяковский прохаживался по комнате, прислушиваясь, хмурясь, улыбаясь. Он не очень понимал по–немецки, но отлично улавливал общее звучание, рифму, ритм.
Надо сказать, что у него было совершенно сверхъестественное восприятие звуковой ткани любого языка. Стоит только посмотреть, как органически вжились иностранные слова и целые фразы в его стихи, чтобы понять, как он чувствовал дух языка, даже почти не зная его:
Он в этих криках,
несущихся вверх,
в знаменах,
в шагах,
в горбах.
"Vivent les Soviets!..
bas la guerre!..
Capitalisme a bas!.." *
("Жорес")
{* Да здравствуют Советы!.. Долой войну!.. Долой капитализм!.. (франц.)}
Да.
Это он,
вот эта сова –
не тронул
великого
тлен.
Приподнял шляпу:
"Comment са va,
cher camarade Verlaine?" *
("Верлен и Сезан")
{* Как поживаете, дорогой товарищ Верлен? (франц.)}
Я злею:
– Выйдь,
окно разломай,
а бритвы раздай
для жирных горл.–
Девушке мнится:
"Май,
май горл" *
("Барышня и Вульворт")
{* Моя девочка (англ. My girl).}
Он замечательно запоминал, – и очень любил повторять,– "вкусные" кусочки стихов, песенок, даже не вникая в смысл. Помню, как, приехав из Америки, он требовал, чтоб я перевела ему "привязавшиеся" строки какого-то фокстрота, которые в его передаче звучали так:
Хат Хардет Хена
Ди вемп оф совена
Ди вемп оф совена
Джи–эй *.
{* Это транскрипция самого Маяковского. В статье "Как делать стихи" он писал об этих строчках: "Есть нравящийся мне разговор какой-то американской песенки, еще требующей изменения и русифицирования". (Прим. Р. Райт.)}
Я никак не могла понять, что это значит. И только совсем недавно, прочтя эти строчки по–английски { В книге: Elsa Triolet, Maiakovski. Poete russe. Souvenirs, Paris, 1939 (Эльза Триоле, Маяковский. Русский поэт. Воспоминания, Париж, 1939). (Прим. Р. Райт).}, я сразу услышала знакомый голос, который отбивал их, как чечетку, а потом трунил надо мной:
– Ага, оказывается, вы по–американски ни в зуб ногой!
Как же мне могло прийти в голову, что Маяковский, очевидно поймав эти строчки на слух, в исполнении какого-нибудь джаза, повторял их с явно негритянским акцентом? Не мудрено, что в таком виде я не смогла узнать "жестокую Ханну, пожирательницу сердец из Саванны".