Из больших вещей Маяковский напечатал в "Лефе" еще "Юбилейное", "Рабочим Курска" и отрывки из "Ленина". "Юбилейное" читалось им друзьям уже в Пушкино, летом.
Когда появилась статья Сосновского об Асееве "Лит–халтура", лефовцы ответили статьей "Крит–халтура" 15.
Ответ писался в Водопьяном, писался весело, сообща. Делали его и шутили:
– Запорожцы пишут письмо турецкому султану.
Многое в этом удачном ответе было и от едкого остроумия Маяковского.
"Леф" нападал в это время на классиков, тут еще были отзвуки старофутуристических выступлений. Но Маяковский в "Юбилейном" отдал Пушкину должное. Маяковский, собственно, не злоумышлял против классиков, он лишь "зверел" к людям, которые прятались от современности за мраморные зады памятников, за дядю из прошлого столетия.
Линии своей "Леф" не выдерживал: он печатал много талантливых людей, далеко не родственных направлению журнала, например, Бабеля. Первый свой рассказ в Москве Бабель напечатал в "Огоньке", его воспроизвели там в нелепом оформлении, на правах почти что "смеси", притом с мещанскими виньетками16. Бабель пришел на квартиру в Водопьяный и вместе с Маяковским посмеялся над тем, какую ему "свиньетку" подложил "Огонек".
Маяковский и Брик предложили ему напечататься в "Лефе" большим куском. Они говорили ему, что "Леф" – на горе, на юру, его отовсюду видно, и это будет полезно Бабелю. Бабель быстро согласился. Так появились "Одесские рассказы" и "Конармия" 17. Отдельные выражения Бабеля долго еще после этого ходили в быту лефовцев. Маяковский с полной рукой козырей любил говорить партнеру:
– А теперь, папаша, мы будем вас кончать.
И получал в ответ:
– Холоднокровнее, Маня, вы не на работе.
Пастернак напечатал в "Лефе" в 1923 году два стихотворения, одно из них, по просьбе Владимира Владимировича, первомайское 18. Это была едва ли не первая целевая вещь Пастернака.
В 1924 году в No 1(5) он дал поэму "Высокая болезнь" – очень сильную, но не лишенную, архаизмов. Она начиналась так: "Ахейцы проявляют цепкость",– и эти "ахейцы" в словаре "Лефа" звучали до того чуждо и заумно, что скоро попали на язычок Маяковского. Схватывая на лету кинутую ему книжку журнала, он сказал шутливо:
– Ахейцы проявляют цепкость 19.
Печатались у нас также Дм. Петровский и Валентин Катаев. С американской литературой читателей знакомил М. Левидов 20.
В последней книжке "Лефа" должен был появиться Ил. Сельвинский. Маяковский взял у него для напечатания отрывок из "Улялаевщины" и стихотворение "Мотька–Малхамовес". Отрывок начинался со слов: "Ехали казаки..." Обе вещи в книжку не попали, чиновники из Гиза их тогда зарезали. "Казаки" так и не "доехали" на этот раз. Даже Маяковский ничего не мог сделать, чтобы они "доехали". Зато теоретик конструктивистов К. Зелинский прошел благополучно, напечатав в номере две статьи21.
В этом же номере появились стихи С. Кирсанова 22. Несколько позднее появился в Москве и он сам. Он был неумолчен, если говорить о декламировании стихов. Он отводил людей в уголок и вчитывал в них, подобно тому как можно впечатывать изображение, стихотворение за стихотворением, причем отводимые не считали это насилием. Однажды у Асеевых на девятом этаже, когда Маяковский уже сел играть в карты, кто-то сказал о все еще читающем Кирсанове:
– Какой темперамент!
На что Маяковский, не оборачиваясь и скосив лишь глаза, ответил:
– Это не темперамент, это возраст.
Сам журнал в это время доживал последние свои дни. Он правильно вел борьбу с любителями аполитической художественной литературы. Последние защищали теорию искусства – третьей стороны. Они говорили примерно так: "Не тот хорошо драку видит, кто в ней своими боками отдувается, а тот, кто смотрит на нее со стороны. Представляется нам этакий расчудесный малый, который сейчас пока стоит и наблюдает, но, когда он в положенный час придет в литературу, то всех нас шапкой накроет".
"Леф" бил по этим теориям сильно и страстно. И борьба его с эстетической косностью была тоже плодотворна. Один из номеров "Леф" посвятил языку Ленина23. Но, сведя в конце концов все искусство к "производству вещей", он загнал себя в логический тупик и пришел в противоречие с практикой тех же Маяковского и Асеева. Арватов правильно сказал о "Лефе": "Почему-то впереди всех, но почему-то вдали от всех".
Практика Маяковского не вмещалась в эти теории, как не вмещается большой человек в тесную рубашку. И рубашка треснула по швам.
Последний номер готовился бесконечно долго и вышел в 1925 году. В сущности, "доламывал" его я один, сдать его Гизу по условию было необходимо, а все уже разъехались из Москвы, заходил только Виктор Шкловский, появившийся в "Лефе" год назад. Шкловский появился в "Лефе" с шумом. Он использовал в своей статье нескромные народные загадки, но их сняли. Начало статьи было вырезано. Позднее Чужак демагогически воспользовался этим фактом 24.
За время существования "Лефа", кроме семи номеров журнала, были выпущены "Про это" Маяковского, "Непопутчица" Брика и кой–какие другие книжки. Решено было издавать сочинения Хлебникова, но намерение не осуществилось. Хотя книжки издавались на средства Госиздата, на них сперва стояло клеймо "Издательство Леф", и лишь после появилось другое: "Госиздат–Леф".
4. Поэт–разговорщик
1924 год прошел для Маяковского под знаком поэмы о Ленине. Сперва он, по–видимому, очень много читал о Владимире Ильиче и разговаривал с людьми, хорошо знавшими последнего, потом относительно долго писал самую поэму, потом проверял на аудиториях Москвы и, наконец, вместе с "идеями Лефа" развозил по городам Союза.
Маяковский считал своим долгом написать о Ленине. Он отлично понимал, что известные строчки рабочего поэта Н. Полетаева –
Портретов Ленина не видно:
Похожих не было и нет.
Века уж дорисуют, видно,
Недорисованный портрет 26,–
несмотря на горькую правду их в то время, были, в сущности, своеобразной формулой отказа от изображения Ленина, и потому апелляция к "векам" вовсе не устраивала такого действенного человека, как Маяковский.
Он как-то писал о себе в автобиографии:
"На всю жизнь поразила способность социалистов распутывать факты, систематизировать мир". Вот эта-то способность и помогла ему справиться с гигантски трудной задачей.
В Москве я присутствовал при чтении поэмы два раза. Маяковский читал ее взволнованно и, в хорошем значении слова, расчетливо. Громадную вещь надо было во всех ее кусках донести до слушателя, и Маяковский был подготовлен к этому, он был внутренне подобран.
Ведь это был не "эпизод из жизни" Ленина, а жизнь Ленина в целом, данная не традиционно–биографически, а как жизнь вождя партии и организатора рабочего класса. И Маяковского хватало на чтение всей поэмы. Конец поэмы он читал проникновенно – никакое другое определение здесь не подойдет.
Жизнь из него била ключом, он везде успевал в эти годы и, несмотря на то что много ездил, по верному замечанию Л. Никулина, "был неотделим от московского пейзажа"26. Он выступал в Политехническом, в Доме печати, в Большом зале Консерватории, в крупнейших клубах. Но о Маяковском на эстраде уже написал очень хорошо Л. Кассиль27. К этому можно добавить немного.
Маяковский появлялся на эстраде во всеоружии из ряда вон выходящей манеры. Это был не лектор, а поэт–разговорщик. Даже более того, это был поэт–театр. И все его снимания пиджака, вешания его на спинку стула, закладывания пальцев за проймы жилета или рук в карманы, наконец ходьба по сцене и выпады у самой рампы – были средствами поэта–театра. Это был инструмент сценического воздействия. Не знаю, как в отношении всего прочего, но футуристическая выучка публичных выступлений оказалась для него небесполезна.
Театральные работники завистливо посматривали на его выступления: какой прекрасный материал пропадал для сцены!
Льстивыми аплодисментами его нельзя было купить, а в отношении свиста он был стренирован не бледнеть. Он и не бледнел и не терялся. В наибольшей степени он злился тогда, когда кто-нибудь, бездарный и надоедный; как муха, жужжал у него на докладе. Тогда он выходил из себя – не поддевать же муху на пику! А черная маленькая муха с харбинской помойки жужжала и жужжала28. Отгонять муху приходилось уже самой аудитории и чуть ли не с физическим пристрастием.
Он не раз говорил, что в нашей стране всегда в конце концов победит в литературе революционная вещь. "Но глотку, хватку и энергию иметь надо". И он их имел. Для "драк" он был прекрасно оборудован. Не забудем, что, ко всему этому, он был еще и человеком редкого полемического остроумия.
На вечере в Консерватории, отвечая на выступление Вадима Шершеневича и иронизируя над начитанностью оппонента в европейской литературе, он сказал:
– При социализме не будет существовать иллюстрированных журналов, а просто на столе будет лежать разрезанный Шершеневич, и каждый может подходить и перелистывать его 29.
Кстати, "продираться" на выступление ему тогда пришлось по черному ходу. Я тоже не мог попасть – и он забрал меня и еще несколько вузовцев с собой. Добравшись до "места назначения", он пробурчал удовлетворенно:
– Ого, как плотно: по сто грамм зрительного зала на человека.
Недавнюю досаду его – как рукой сняло.
– Сегодня я пройдусь по "новям", "нивам" и тому подобным "мирам"30,– заявлял он в Политехническом, и действительно с блеском начинал "щекотать" редакции этих журналов за их поэтическую продукцию. Его возмущали в стихах безразличные выражения, или, говоря по–типографски, гарт:
– Вот, полюбуйтесь,– говорил он и цитировал о поэте, пьющем шабли.– Ведь нет у нас этого вина, а есть вино "типа шабли", ну, и написал бы так и была бы в стихах советская черточка...
В Мастфоре (Мастерская Форегера) 31, пока та еще существовала, он выбил из седла своими репликами тамошнего конферансье Сендерова. Тот наконец взмолился:
– Владимир Владимирович, перестаньте, вы мне портите всю музыку.