В то время я еще дичился Маяковского, опекаемый Сергеем Бобровым, человеком требовательным и ревнивым в литературе. Бобров весьма неприязненно относился к Бурлюку, а Маяковского хотя и признавал за одаренность, но отвергал за "примитивизм". Бурлюк был знаком со старшей сестрой моей жены, художницей Синяковой. Бывал у них. При встрече Бобров буквально утащил меня, не желая знакомиться с Бурлюком. Помню, как весело и задорно кричал вслед нам Давид: "Куда же вы, молодые люди? Постойте, да вы не бойтесь, не торопитесь!" И хохотал нам вслед добродушно и громогласно.
К Боброву я скоро охладел в своей литературной дружбе, и хотя он много для меня сделал, но уйти от обаятельности Маяковского я уже не смог. И начал встречаться с ним часто, одно время почти ежедневно. Общей страстью нашей стал азарт. Бренча в горстях серебряной мелочью, на ходу, мы играли в "орла и решку" – сколько орлов и сколько решек окажется в раскрытой ладони. Играли на то, сколько шагов до конца квартала, какой номер первого встреченного трамвая. Азарт был не в выгоде, а в удаче.
Для меня Маяковский в то время был во многом еще не раскрыт. Мало говоря о себе вообще, он никогда не касался своей партийности, почти не упоминал об отсидках в тюрьме, о деятельности своей как агитатора. Очевидно теперь, что он тогда уже дисциплинировал себя в немногословии из чувства конспирации, нежелания "размазывать манную кашу по мелкой тарелке", как выражался он впоследствии.
Этим именно чувством, мне кажется, он был руководим при дальнейшей выработке своего литературного языка.
Своеобразие и сила выражения в наиболее веских и кратких словах. Отвращение к литературно–отглаженной, извивающейся фразе, многопредложному периоду" Точность и прямота выражения, усиленного необычной его структурой.
Это требовало образности языка, подчеркивания главного в сказанном, – преувеличения, выпуклости одних определений за счет сжатости, пропуска второстепенных. Такой строй фразы, предложения был близок народному, разговорному языку, всегда иносказательному, уподобительному, метафорическому.
Дед и бабка мои, жители курских глубинных краев, говорили на хорошем среднерусском языке, чуть смягченном близостью украинского говора. У деда были какие-то особенности звучания речи: он говорил "вухи", "фершал", "свербеть", "чуху порешь" (в смысле "глупости говоришь"); о пропавшей вещи – "кудый-то запронторилась", о неправильном суждении – "что ты буровишь?" У деда и вещи были, как слова, – старинные: "смычок" – двойной ошейник на гончих собак, смыкавший, соединявший их в общую пару, чтоб не разбежались по дороге на охоту; были еще кремень, кресало, трут в трубочке с задергивающейся шишечкой вместо спичек. "Кресало" мне объяснило происхождение слова воскресенье. Кресать значило высекать огонь из кремня, воскресать – близким звучанием говорило о возникновении огня; ага, значит, воскресенье – это праздник добывания огня? А может быть, праздник весны, солнца? Возникновение тепла? Значит, дохристианское празднование весны, перешедшее после крещения в праздник пасхи – воскресения, сохранилось в звучании! Так я разгадывал загадки языка, его первоначального слова. А крест? Не был ли он орудием добывания огня "кресанием"? Ведь дерево терли о дерево навкрест. Отсюда, должно быть, и перешел он в религиозную патетику как знак бессмертия.
Слово "трут" стало мне понятно по смыслу позже, уже когда я прочитал "Слово о полку Игореве". Там есть "синее вино, с трутом смешанное". Трут – это шнур, пропитанный селитрой, загорающийся от кресала и кремня и превращающийся в пепел. Вот пепел и сыпали в вино, снившееся князю. Пепел – знак печали сгоревших надежд. Пепел сыпался на голову в знак горести, разочарования, смерти кого-нибудь близкого. Так от этого старинного дедовского огневого набора тянулись смыслы слов, наталкивая меня сызмалу на поиски смысла.
Бабка, бывшая еще крепостной, сохранила в памяти какие-то присловья и присказки, задевающие слух своей неожиданностью. Помню, например, что при чихании в старину принято было говорить: "Салфет вашей милости!" На это должно было отвечать: "Красота вашей чести". Этот "салфет" долго мучил меня своей непонятностью. Спрашивал у бабки, что это значило: салфетку, что ли, подавать нужно чихавшему? Нет, это так, деликатность. И только значительно подросши, я разгадал, что этот таинственный "салфет" произошел от латинского "сальве" – приветствую. Так разрастались мои лингвистические интересы, завлекая меня в глубины слов.
Маяковский ценил во мне этот интерес к словам, считал меня за знатока языка, спрашивал, как у меня там по–курски? И нельзя ли укоротить такое, например, прилагательное, как "распростирающееся" на "простирающее"? Нет, нельзя, потому что здесь две приставки и две надставки: рас–про и щее–ся. Как ни неуклюже звучит, а правильно растягивает пространство в длину.
Маяковский все же сокращал и не любил задлиненные прилагательные. Встречались ему и существительные не по вкусу. "Асейчик, что такое шерешь?" – "Шерешь – это молодой утренний ледок на лужах при первом морозце". "А откуда оно пошло? Может быть, от "шуршать"? – "Возможно, и так. А где вы его, Володечка, взяли?" – "Да вот у вас там в стихе – "пробиваясь сквозь шерешь синий!"6 – "Ну да, ледок; он у меня от бабки в наследство достался: это она говорила: "Еще утка шерешу не хватила", то есть еще ранних заморозков не было".– "А зачем утке хватать этого шерешу?" – "Ну, таких подробностей я не знаю; наверно, зажиревшей птице хотелось пить, а лужи уже затянуты".
Маяковскому нужно было не только указать, откуда слово, но и что оно значило на практике.
Ото всего этого, мне думается, происходило у Маяковского почтительное, почти благоговейное отношение к В. В. Хлебникову, знавшему язык, что называется, насквозь, до тончайших оттенков речи. Этим и объяснялись сложные опыты звучания, воспринимавшиеся посторонними как баловство и заумь. Маяковский видел в Хлебникове неповторимого мастера звучания, не укладывающегося ни в какие рамки науки о языке, как бы своего рода Лобачевского слова. И вместе с тем его владение тайной звучания могло быть полезно и в практическом применении к мастерству поэзии, так как открывало дороги в строение образа. Вот его строки о старой Москве: "В тебе, любимый город, старушки что-то есть: уселась на свой короб и думает поесть; косынкой размахнулась,– косынка не простая – от края и до края летит птиц черных стая". Здесь все: и старина, и околдовывающая прелесть, и бытовая простота описания. Или о лягушечке: "И зеркальные топила обозначили следы, где она весной ступила, дева ветреной воды". Как эта сказочная царевна–лягушка вновь воскресла в четырех строках! Но не только сказочно прекрасен был Хлебников. Маяковский любил его и за грозность строк: "Эй, молодчики–купчики, ветерок в голове! В пугачевском тулупчике я иду по Москве!" 7
Маяковский мечтал о создании языка революционной поэзии еще с молодых лет: "...улица корчится безъязыкая"; "Улица муку молча перла"; "Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики..."8 Об этом он именно и думал и заявлял, имея в виду такой разрыв между литературным и бытовым, разговорным языком, изменяющимся под влиянием новых событий.
Но с самого начала Маяковский встретился с инерцией привычки к освоенным, обношенным, использованным повторам как литературной, так и бытовой речи, охраняемой ее потребителями. Одни – литературные представители охраны чистоты стиля – вменяли ему в вину непривычность, несхожесть его стихотворного языка с общепринятым строем фразы, предложения, видя в этом искажение привычных синтаксических схем, "порчу языка"; другие просто отказывались понимать его поэтику, ссылаясь на трудность восприятия обновленной им выразительности фразы. И те и другие обычно ссылались на авторитет классиков, давших нам, по их мнению, вечные законы выразительности, всякое отступление от которых было нарушением правильности литературного языка.
И те и эти забывали о завещанном нам Пушкиным "странном просторечии", которое, по его определению, в "зрелой словесности" изменяет своим течением застоявшиеся формы речи 9. Маяковский именно и был носителем этого "странного просторечия", коробившего вкусы и привычки охранителей литературных традиций.
Нужно сказать, что величайшие поэты двух разных столетий гораздо раньше литературоведов и критиков установили законы развития и зависимости языка литературного от языка разговорного, устного, от языка своего времени. Начиная с летописей, через всю нашу письменность проходит это живое стремление обновить литературу, вводя в нее современность, ее живую, горячую жизненность, при помощи современных средств выразительности, рождающихся прежде всего в речениях устных, разговорных, а не книжных. Отсюда и лозунг Маяковского: "Ищем речи точной и нагой" 10, целиком совпадающий с "прелестью нагой простоты" 11 Пушкина. Отсюда ненависть к мещанскому фальшивому восторгу перед Пушкиным, которого тогдашние обыватели уважали только за его камер–юнкерство и за то, что "по золотому за строчку получал". Пушкин – бунтарь, Пушкин – великан литературы был сведен ими по большей части только к хрестоматийной "Птичке божией", Маяковский, который был ближе кого-нибудь из родившихся после Пушкина поэтов к огромному размаху деятельности, к темпераменту, силе дарования, обаянию личному самого Пушкина, не мог не заявить об этом с почтительностью правнука и с некоторой иронией над своей почтительностью.
Так выяснились их отношения в представлении читателей.
Маяковский был простодушен и доверчив. Еще в двенадцатом году, вскоре после того, как мы присмотрелись друг к другу и Владимир Владимирович убедился, что я влюблен в его стихи, в его голос, повадку, походку, то есть что я ему верный друг,– был такой случай.
Я, тогда еще бедный студент, выиграл на бегах очень много денег, совершенно случайно и неожиданно. Жил я в закоулке на Щипке, куда зайдя, Маяковский сказал, что это про мое тогдашнее жилье сложена поговорка: "Вместе тесно, а врозь скучно". В наших разговорах того времени в проекте имелась у меня бабушка, от которой я мог получить какие-то небольшие тысячи в случае ее кончины. На эти тысячи мы с Владимиром Владимировичем уже заранее проектировали издательство наших стихов. И хотя я вовсе не хотел смерти бабушки, но вероятность этого учитывалась в разговоре о возможности печатания.