Кроме того, можно соотнести платоновские повторы смысла также и с лексическим оборотом figura etimologica (типа петь песню, танцевать танец или сказать слово.)
Эпитеты характерны, с одной стороны, для народной поэзии, а с другой, также и для стиля классицизма. Но что же, Платонов пользуется приемами народной речи? или приводит свой текст к нормам классических образцов? Скорее, все-таки, нет: у него повторы смысла служат не украшением речи, а доведены до нарочитости, до вычурности, намеренно превращены в плеоназмы, сделаны какими-то неловкими и неказистыми - своего рода словесными "уродцами", или "недоумками" - по-видимому, для того чтобы нам, читателям, пришлось взглянуть на них не так, как мы обычно смотрим на языковые выражения, а уже отстраненно, как на "знакомых - незнакомцев". Платонов строит свою поэтику, остраняя действительность в некрасивом, неправильном, иногда даже отталкивающем.
Установка на намеренное косноязычие приводит к следующему результату: платоновские выражения как бы неизменно заводят нас, читателей, в тупик, или даже дурачат, оставляют в дураках. Это продолжается до тех пор, пока в поисках выхода мы как-либо не осмыслим встретившееся неграмматичное, "неправильное" сочетание, пока не припишем ему хоть какой-то дополнительный смысл, т.е., в простейшем случае, пока как-нибудь не подправим его своими же силами, опираясь на один (или сразу несколько) словосочетаний, привычных и ожидаемых нами в той ситуации, которая стоит (или же только угадывается, "сквозит") за всем "тупиковым", с точки зрения норм языка, местом в целом. В нашем читательском угадывании мы оперируем, конечно, только теми смыслами (и такими словосочетаниями), которые в языке стандартны и соответствуют правилам его грамматики (не неся никакой дополнительной "поэтической" функции). Иногда подходящий для такого осмысления вариант напрашивается сам собой и вполне однозначен, но чаще, все-таки, в сознании читателя оживают и пробуждаются сразу несколько смыслов-прототипов, претендующих на заполнение данного "трудного" места. На единственно правильный вариант (как было бы в идеале) наращивается другой, избыточный, мешающий и затрудняющий стандартное понимание. Это побочный, уводящий куда-то в сторону смысл. Но именно в таком "затруднении", "размывании" смысла, с при-остановкой стандартного, автоматического понимания и состоит важный принцип платоновской (или вообще всякой) поэтики. Это вполне соответствует тому, что составляет особый "слог", согласно "Поэтике" Аристотеля, для которого язык художественного произведения и должен был быть в какой-то мере незнакомым, чуждым, или просто чужим языком:
"...Удаленность заставляет слог торжественнее; ведь люди получают от слога такое же впечатление, как от чужеземцев по сравнению со своими. По этой причине следует делать язык чуждым (ksenos): далекому изумляются, а то, что изумляет, приятно"[33].
Также и согласно взглядам современников Платонова, русских формалистов, поэзия всегда есть речь заторможенная, кривая, речь-построение. Проза же речь обычная: экономичная, легкая, правильная...[34]
"Для того, чтобы сделать предмет фактом искусства, нужно извлечь его из числа фактов жизни. Нужно вырвать речь из ряда привычных ассоциаций, в которых она находится. Поэт употребляет образы-тропы, сравнения; он называет, положим, огонь красным цветком или прилагает к старому слову новый эпитет, или же, как Бодлер, говорит, что падаль подняла ноги, как женщина для позорных ласк. Этим поэт совершает семантический сдвиг, он выхватывает понятие из того семантического ряда, в котором оно находилось, и перемещает его при помощи слова (тропа) в другой смысловой ряд, причем мы ощущаем новизну, нахождение предмета в новом ряду. Новое слово сидит на предмете, как новое платье"[35].
Русские сюрреалисты - обэриуты - несколько позднее (1928) призывали "посмотреть на предмет голыми глазами"[36].
Формализм в своих часто просто эпатирующих заявлениях, с характерной "энергией заблуждения" (термин Шкловского), конечно, во многом "перегибал палку"[37] но по сути, здесь есть большая доля истины. Ровно той же энергией были движимы авангардисты и сюрреалисты - все они по-своему пытались "выхватить" предмет искусства из привычного контекста и поместить, например, - рядом друг с другом на операционном столе зонтик и пишущую машинку.[38]
Кроме тавтологии, эпитета и остранения действительности, манеру Платонова следовало бы соотнести и с такими поэтическими приемами, как эллипсис (сокращение речи) и анаколуф. Последний из названных позволяет писателю представить явление (и, соответственно, посмотреть на него читателю) как бы "стереоскопически", одновременно с разных точек зрения. Этому приему (но в творчестве Бенедикта Лившица) посвящена статья М.Л.Гаспарова. В ней подобные "сдвиги", или "художественные деформации языка" сравниваются с приемами деформации объекта в живописи, когда
"предмет или фигура разрываются на части ; горлышко бутылки будет на полу около сапога, донышко - на столе, буквы уйдут с вывески и расползутся по всей картине ; если мы соберем эти части, то полной картины не получится, "потому что недостающее не было изображено художником"[39]
"Анаколуфом (греч. 'непоследовательность') в классической теории тропов и фигур называется синтаксическая конструкция, начало которой строится по одной модели, а конец по другой, с заметным или незаметным переломом посредине"[40]. Можно иллюстрировать такими примерами разговорной речи: Я в больницу зуб болит еду, или: Выключи, ничего интересного радио. Или, из несколько иного жанра, письменного объявления: "Просьба посетителей не сорить". Анаколуф можно считать также разновидностью солецизма, т.е. языковой неправильности (от греческого названия жителей города Солы, в Киликии, которые говорили на своем неправильном, с точки зрения классического грека, языке. Анаколуфы часто обыгрываются в литературе. Вспомним, хотя бы, чеховское: Подъезжая к станции, у меня слетела шляпа. Кроме того, их можно рассмаривать просто как частный вид эллипсиса (или эллипса, как предпочитает называть этот прием Гаспаров). "...[А]наколуф это фигура, близкая барокко с его принципом максимума выразительности в каждый данный момент"...[41]
Обратимся к рассмотрению собственно платоновских способов остранения, где через кажущуюся тавтологию просвечивает возможность множества пониманий и прочтений.
Вот как, например, человек поступает со своим вещевым мешком: вместо того, чтобы
поправить на себе его лямку> или - одеть на себя, взвалить, закинуть на плечо>, как-нибудь просто репить на спине>, или же, наконец, взгромоздить на себя> (если мешок тяжелый и/или человек неуклюжий) платоновский герой (кузнец Сотых из "Чевенгура")
стал заново обосновывать сумку с харчами на своей спине (Ч).
Зачем это нужно Платонову и что (какой неявный смысл) таким образом подчеркивается? Навязывает ли автор герою (а может, и повествователю?) какую-то особую а) ? Или, может быть, этим подчеркнута аа) ?
Возможно, имеется в виду следующее: б) ?
А может быть, автор нам подсказывает следующий вывод, что:
в) ?- ?
Впрочем, кажется, во всем этом видна еще и определенная ирония автора по поводу действий его персонажа, отстранение его самого (и отстраненность того взгляда, которым он дает возможность читателю смотреть на мир) - от самих описываемых объектов. Ср.:
Ирония (греч. притворство) - 1) тонкая, скрытая насмешка, 2) стилистический прием контраста видимого и скрытого смысла высказывания, создающий эффект насмешки...[42]
Во всяком случае ни один из приведенных (а-в) смыслов-Предположений (или возможных "мотивов" при толковании разобранного платоновского примера) нельзя, мне кажется, полностью сбросить со счетов и отмести как несущественный. Автор как бы намеренно оставляет нас и наше понимание в подвешенном состоянии - в неопределенности перед выбором любого из них (или их всех вместе) как подходящих интерпретаций.
Часто у плеоназмов Платонова нельзя, как будто, и вовсе усмотреть никакого "добавочного" смысла. Точно избыточность введена только для того, чтобы мы в очередной раз "споткнулись", да и только. В большинстве мест такие нагромождения, конечно, еще что-то значат, как, например, в следующем случае:
...та спертая тревога, которая томилась в Копенкине..., сейчас тихо обнажилась наружу (Ч).
Это можно истолковать как: тревога наружу; ?-.
Однако в других местах мы имеем дело как бы с плеоназмом в чистом виде, и таких случаев много: даже непонятно, ради чего они введены, чему служат? Можно конечно предположительно квалифицировать это как расчет на то, чтобы такая избыточность, делаясь постепенно привычной читателю, стала чем-то вроде самой исходной грамматики - для исковерканного, неправильного, "натужного" платоновского языка: будто автор специально приучает нас к пользованию только необходимым минимумом языковых средств. Но зачем нужна такая урезанная "грамматика"?
Если язык героев Достоевского называют задыхающимся (от спешки, недоговоренности и нарочитого невнимания к внешней литературной "красивости" стиля, а также постоянной нехватки времени на оформление речи), то язык платоновских героев также можно назвать задыхающимся, но уже от предварительной многократной "пережеванности" и "выговоренности" кем-то другим всего того, что они говорят. Речь этих героев как бы находится в постоянной борьбе - и в постоянном отталкивании, отторжении "чужого слова" (по Бахтину), которое эта речь в себя впускает, но - в то же время постоянно переворачивает, обыгрывает, "передергивает" и пародирует.
Как распознать, где кончается для Платонова "чужое слово" и где начинается "свое" собственное? Для чего нужен в языке весь этот "режим строжайшей экономии", а именно использование тех же самых слов и формулировок, которыми пользуются другие люди, - люди, на которых "сокровенные" герои Платонова так не желали бы быть даже похожими, от которых они стремятся (во что бы то ни стало) отличаться, обособиться? Зачем вообще писателю минимизировать свои языковые средства? Что достигается, например, стилизацией речи (персонажей и рассказчика) - под некого "патологическ