Так ныне ставит вопрос современная наука. Так всегда видела мир поэзия: «…тогда по жизни одной любимой березки поймешь жизнь всей весны и всего человека в его первой любви, определяющей всю его жизнь» (Пришвин).
В том, что многие, даже и талантливые современные поэты утратили такое именно мироощущение, и заключается, на мой взгляд, еще одна причина того явления, которое называют замыканием поэзии в кругу личных, частных и т. п. проблем. Для истинной поэзии нет частных и сугубо личных проблем. Любая поэтическая боль истинного поэта, даже его тревога о себе, даже его личное переживание, претворенные в подлинную поэзию, – всегда боль, тревога, переживание за «целый мир», отражение духовного состояния времени, общества.
Переживание современного поэта о «беспощадной сути познанья», не только обогащающего наше представление о мире, о Вселенной, но вместе с тем и лишающего порою человека чувства красоты, гармонии, ощущается сначала даже как растерянность поэта перед открывающимися его сознанию силами «разбегания галактик»: «Ни душой, ни мыслью пленной не объять мне этих сил. Где вы, где вы во вселенной, «Хоры стройные светил»?! Бесконечностью пустою мчат миры, себя круша… Нету неба над тобою, беззащитная душа. Так зачем порой ночною ты глядишь в него, глядишь и не с «черною дырою» – со звездою говоришь?!»
Можно, конечно, как угодно расценить правомерность или современность тех или иных образов поэта, но то, что в его личном состоянии вполне отразилась здесь тревога за гармоническое мироотношение, и тревога именно современного человека, доказывать, думается, не стоит. Да, эти стихи Анатолия Передреева вновь доказывают созвучность классических образов и ритмов высокому духовному настрою нашего «рационального» века. Но мне хочется сказать о другом явлении, которое, на мой взгляд, тоже по-своему характеризует нынешнюю поэтическую ситуацию. Стихи эти написаны после более чем трехлетнего молчания поэта, молчания столь упорного, что критики, а может быть и читатели, кажется, уже успели подзабыть его имя как поэта – нашего современника. Трудно сказать, надолго ли это «возрождение», но мне видится за ним нечто не только личное, касающееся судьбы исключительно этого поэта, но и нечто общезначимое.
Думаю, не одно лишь желание напомнить о себе двигало поэтом – одного такого желания, мне кажется, мало для рождения таких стихов. Здесь двигатель иной: что-то напоминающее толстовское «Не могу молчать» – не по содержанию, конечно, но по истокам отношения к самому творческому акту. Мне кажется, что именно такой, и даже, может быть, только такой, общественный творческий импульс, продиктованный сознанием личной гражданской ответственности за состояние мира, всегда и во все времена и рождал подлинно тревожащие души современников художественные ценности. И если это так, если в поэтическом сознании возрождается или даже только начинает возрождаться такое высокое, ответственное отношение к слову-делу, это говорит о многом.
Я, быть может, по ряду причин не стал бы упоминать о поэме Вадима Кузнецова «Возвращение» – о ней уже говорилось в ходе дискуссии. Да, эта поэма – явление неординарное. Но я опять же хочу сказать о другом. Разве в этой поэме не виден и весь прежний поэт? Виден – в каждой строке! Но вместе с тем, смею утверждать, в ней произошло и как бы второе рождение поэта. В ней ощущается такая поэтическая и гражданская слиянность, такая концентрация творческой воли и свобода воплощения, которые в прежних его произведениях были как бы еще в растворенном, несобранном состоянии! В своеобразном «возрождении» одного и «втором рождении» другого поэта сквозь их сугубо личные судьбы мне видятся и ростки нового отношения к собственному дарованию, к слову, к поэзии – ростки претворения в жизнь духовных запросов общества.
Да, пока только ростки. Но и они, и такие явления, как поэма Егора Исаева «Даль памяти», как своеобразная современная эпическая песнь-баллада «Четыреста» Юрия Кузнецова (говорю о ней еще и потому, что она как-то оказалась вне поля зрения критики, столь внимательной к творчеству этого поэта), – образцы высокой поэзии, а вместе с тем и гражданственности, и того самого «глобального мышления», о котором мечтают читатели и на которое вправе рассчитывать; они уже есть, и мы – их современники. Мы должны их осмыслить и оценить.
Великому, ответственному времени нужна и великая поэзия. И уже эта назревшая, ощутимая потребность, «духовная жажда» общества говорит о многом. И она же во многом, думается, поможет и самим поэтам, среди которых достаточно зрелых талантов, пережить и «второе рождение», и «возрождение».
1979
Но путь далек…
Трудно назвать другое поэтическое имя, вокруг которого во 2-й половине 70-х годов кипели бы такие страсти, как вокруг творчества Юрия Кузнецова. Одни принимают восторженно любую строку, если под ней стоит его имя, других, напротив, возмущает едва ли не каждый его образ. Особенно досталось ему за Пушкина, который «непонятно что хлебал» – по выражению некоторых критиков – да при этом еще и «больше расплескал». (Имеется в виду образ из «Золотой горы»: «Где пил Гомер, где пил Софокл, Где мрачный Дант алкал, Где Пушкин отхлебнул глоток, Но больше расплескал…».) И хотя «хлебал» и «отхлебнул глоток» (у Кузнецова) – далеко не одно и то же, все-таки обидно за великого поэта, не правда ли? – то ли он растерялся на «Золотой горе», то ли захмелел, рука дрогнула…
Видимо, в таком обидном плане и воспринимаются многие из поэтических образов Ю. Кузнецова, образов, нужно сказать, сложных, требующих от читателей не скольжения по их поверхности, но творческого сопонимания. Неужто, к примеру, «философия» Тютчева вся заключена для нас в таких (пусть не столь тютчевских!) признаниях: «Чего желать? О чем тужить? День пережит– и слава богу!»? Если это Тютчев, то чем он, простите, не старосветский Афанасий Иванович или же старик Ларин, который, как известно, «мух давил… и умер в час перед обедом»? И что за легкомысленное умонастроение в отношении дружбы и даже жизни у самого Пушкина: «Что дружба? Легкий пыл похмелья…», «Дар напрасный, дар случайный, жизнь…»?
Однако мы понимаем, что, скажем, поэтический смысл стихотворения «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» никак не сводим к сообщению о том, что в Грузии наконец-то наступил вечер. А вот мир поэта, в который мы только начинаем входить, который мы еще не в состоянии охватить «единым взглядом», мы нередко представляем себе достаточно приблизительно, основывая свои впечатления на тех или иных остановивших наше внимание фразах. А отсюда зачастую, принимая или, напротив, не принимая это «поэтическое целое», мы, по существу, принимаем или не принимаем не самого поэта, а наше собственное представление о нем, которое со временем может либо подтвердиться, либо измениться, подчас коренным образом. Хотя поэт нередко остается в главном тем же, что и был до «перемен».
Да, мир Ю. Кузнецова сложен, многопланов. Но это не авторски нарочитая усложненность, это поэтическое отражение реального состояния мира. Может показаться, что главное, определяющее начало поэзии Кузнецова точно определяет слово «хаос». Действительно, образ вихревого, хаотического движения проходит (скорее даже – проносится) едва ли не через большинство произведений поэта. Кажется, что весь мир увиден здесь в тот момент, когда «встает природа на дыбы», «деревья тряхнуло вон из земли», «дороги дыбом» и «душа мятется» и когда уже не разберешь: «Соловей ли разбойник свистит, щель меж звезд иль продрогший бродяга?» Именно здесь, внутри этого «трагедийного» пласта поэзии, огромную роль играют и образы «бездомности», «раздвоенности», «шатания», поиска «края света».
Да, восприятие мира в его катастрофической неустойчивости – характерная, сразу же бросающаяся в глаза, но не единственная и далеко не центральная черта поэзии Кузнецова. Здесь же, внутри этого хаоса и из него, рождается образ сопротивления и воли к преодолению трагедийного миробеспорядка. Вживаясь в мир этой поэзии, ты вместе с поэтом вдруг поражаешься «тяжести в душе» и начинаешь ощущать, «как та сопротивляется чему-то». И тогда ищешь и находишь среди круговерти иные, обнадеживающие ориентиры, начинаешь слышать иные голоса, улавливать за хаосом иной поэтический пласт, в котором все «дышит и просит ответа», начинаешь различать в беспорядке вихря целенаправленность воли – из тьмы к свету: «…ломают грозно сонные грибы асфальт, непроницаемый для света», а из этой целенаправленности рождается и сознание новой необходимости свободного, осмысленного деяния. Здесь, в этом мире, все готово к нему: «…равнина ждет полета», «…камень проснулся… и камню открылась душа».
Готовность к деянию рождает порыв (один из центральных образов поэзии Кузнецова), порыв обретает путь. Путь ведет к дому. И к тому, что «за первым углом», и к тому, что на «Золотой горе». Дом в поэтике Кузнецова – емкий и собирающий образ: это и отчий дом, и дом-Родина (поэмы «Дом», «Четыреста»), и весь мир, но уже не в его катастрофическом состоянии, а в ином, противоположном качестве. Образ находит у Кузнецова самые различные, но всегда исторически и поэтически оправданные воплощения: это, в конце концов, и путь преодоления «воли к власти» (символ разрушительного хаоса войны) победой «воли к жизни», сопряженной с образом мира.
Поэзия Ю. Кузнецова, взятая в целом, и есть по своей внутренней устремленности, по духу и смыслу – единая поэма, своеобразный поэтический эпос. Видеть же в поэзии Кузнецова только или преимущественно личную историю в стихах, так сказать, «дневник обид и претензий», как это увиделось В. Чепкунову, – значит не видеть здесь ничего. Или почти ничего. Поэтическое мироустроение Ю. Кузнецова и можно понять как своеобразные единство и борьбу трагического и эпического начал. «Пространство эпоса лежит в разорванном тумане» – так определяет сам поэт образ своего поэтического мира.
Потому-то такие народнопоэтические образы, как путь, колесо – образ судьбы, стопа, перепутье, три дороги, пыль – образ тленности, облако, пронизывают все творчество поэта, приобретают в нем характер устойчивости, свойственной всякому эпическому сознанию: «сыр-дремуч бор», «красно солнышко», «мать сыра земля» и т. д.