оборотень ли это?..» Конечно, слово поначалу звучит бытово, затерто-повседневно, это как бы еще и не существенный образ, но просто первое попавшееся слово. Но ведь не случайно именно это слово, которое вскоре приобретает уже вполне материализованный смысл, сперва в чисто этически-оценочном плане: «…а разве не лучше, если бы это и вправду был только оборотень?» – мелькает у Настены. Нет надобности напоминать, какое значение имеет этот образ в народном сознании. Вспомним только, как он реализуется, например, у Гоголя в его фантастической «Страшной мести». Не нужно обладать особым воображением, чтобы осознать и ощутить всю жуткую картину внутреннего состояния любящей, ждущей мужа жены, дождавшейся наконец его (о большем счастье и не мечталось, но лучше бы это был оборотень…).
И сам Андрей осознает свое положение через тот же, по существу, образ: «Судьба, сделав отчаянный вывертыш, воротила его на старое место…» Он мог бы еще пойти вопреки ей, но не пошел, обрек себя на реально-действенное и нравственное оборотничество, принял на себя и судьбу оборотня.
Народный оценочно-этический образ реализуется затем в цепи нарастающей последовательности его конкретных проявлений. «Как леший», – говорит о нем Настена. И сам Андрей уже не хочет походить на себя – «уж лучше на лешего». «Как неживой», – думает Настена, и этот бытовой оборот в контексте народной поэтики – очередное овеществление оборотня – «нежити». Вот Андрей смотрит в глаза убитого им, умирающего животного и видит «в их плавающей глубине две, лохматые и жуткие, похожие на него, чертенячьи рожицы». Писатель заставляет Андрея научиться выть по-волчьи (волк, как известно, в народной фантастике более всего сопряжен с понятием оборотничества), и он, по существу, действительно вынужден разделять волчью судьбу, а в образно-этическом плане – прямо превращается в него. Андрея-человека уже нет («…Тебя же нет! Тебя нет, Андрей, нет!» – в ужасе кричит ему жена) – он уже не он, а «лохматое неуклюжее видение». И не только он.
Невольно разделив с ним его судьбу, Настена и сама ощущает себя иной: ей «казалось, что она… покрывается противной звериной шерстью и что при желании она может по-звериному же и завыть».
И как бы мы ни относились к решению автора и как бы ни относился теперь автор к собственному разрешению проблемы финала – к самоубийству Настены, унесшей с собой и жизнь еще не родившегося ребенка, думается, что в образно-нравственной системе развития образа такой жестокий, трагический финал глубоко оправдан логикой прежде всего народнопоэтического сознания. Цена отступничества, оборотничества Андрея велика, слишком велика и не могла ограничиться только его собственной судьбой. Это его нравственная гибель привела к реальной гибели Настены. Цена жизни ребенка – это цена «продажи души дьяволу» отступника. Та же цена, которую потребовали у гоголевского Петра из «Вечера накануне Ивана Купала» другой оборотень – Басаврюк и прочие «безобразные чудища»…
«Убить ребеночка» – только этой ценой можно вступить в союз с «нечистью». У Распутина обратный ход: стал оборотнем – убьешь ребенка. Страшная цена.
Развитие образа-идеи матери у Распутина сопрягает повести «Последний срок», «Живи и помни» и «Прощание с Матерой» в единую, хотя, быть может, и непреднамеренную трилогию: реальная мать – Анна; символическая мать – Настена, образ которой решен во многом в духе народно-поэтической традиции; и Матера – как образ-символ матери-Земли, вообще материнского начала жизни.
Один из критиков где-то заметил, что у Распутина как бы постоянно противоборствуют две центральные идеи: покоя (идея, которая воплощена в образах матери, дома, земли) и движения, дороги. Все это не совсем так: «консервативные» образы – Матери, Земли, Дома – у Распутина не противостоят «прогрессивным» образам движения, дороги, пути, но скорее сопряжены с ними в органическое единство. Дому, матери противостоит не осознанное движение, а беспутье и сознание беспутности. Вот хотя бы один конкретный пример: «– Ишь, до чего добрый! – не утерпела, ковырнула Дарья. – Собак блудящих он кормил, жалел, а мать родную кинул… – Беспутный. Я говорю, что беспутный, – привычно ответила Катерина».
Хочется сказать и о другом. Вот мы каждый раз спрашиваем: а что, мол, в этом или в том образе от нового? Вопрос, конечно, вполне понятный и закономерный. Но почему бы нам иногда и не спросить: а что это новое пытается сохранить в себе от старого? Не того старого, которое, слава богу, отжило свой век, ушло в прошлое, а от того, что пережило время, будет жить и потом, ибо оно только называется «старым», а имя ему – вечное… И то ведь скажут: образ консервативен – и точка. Дали оценку. Консервативен – стало быть и плох. Конечно, в том понимании, которое мы чаще всего вкладываем в это, чужое для нас, слово-термин, консерватизм для нас – понятие отрицательное. А ведь в понятии «консервативность», в его русском звучании – сохранность – заключен и глубокий положительный смысл. Даже и консервируют ведь только то, что хотят сохранить надолго… А уж хранят самоедорогое, святое, без чего и жизнь не жизнь.
Сохранность и движение – явления, как мы понимаем, взаимообусловленные. Не случайно идея сохранности – в самых разных, конкретных проявлениях этого понятия в реалиях художественного образа – становится центральной в творчестве многих наших писателей. И в этом есть свой глубокий смысл: нам есть что сохранять, мы осознали необходимость этой идеи. И среди других ценностей мы обязаны сохранить и те духовные и нравственные начала, которые воплощены в таких «консервативно»-вековечных понятиях, как мать, дом, земля. Вот об этом-то и напоминает нам «Прощание с Матерой».
Конечно, наконец хотелось бы увидеть художественно достоверно воплощенного героя нашего времени, деятельно противостоящего бездуховно-потребительскому отношению к земле, людям. Убежден, что в реальной жизни такие герои есть. И не мало их. В повести Распутина среди молодых такого героя не оказалось. Хорошо это или плохо? Видимо, другой автор, с другим творческим подходом к той же проблеме, мог бы и вывести в повести желательного нам героя. Может быть, мы и успокоились бы, сказали: ну вот и прекрасно, справедливость восторжествовала, все – как следует быть.
Но Распутин, думается, сознательно заостряет вопрос именно затем, чтобы заставить нас думать, искать. А такое состояние овладевает лишь потрясенной душой. И, конечно же, автор сознательно пугает нас, думаю, что это входило в его замысел: а ну как не окажется героя?!
И, думаю, прав, что пугает. Распутин показал нам три поколения. Сначала старых материнцев, о них мы уже говорили; потом «детей», главным образом тех, в сознание которых проникла философия беспутья. И, наконец, «внуков», школьников, пока еще только балующихся, разбрасывающих картошку. Эта игра, конечно, невинна, но есть и в ней то начало, которое может, если ему активно не противостоять, привести к тому же беспутью. Откуда такое отношение у «детей» и «внуков»? Распутин находит объяснение в слове «чужое». «Свое» нужно беречь, с «чужим» можно обращаться как угодно. Вот в таком уже отношении к «своему» как к «чужому» видит, как мне кажется, Распутин ростки духовной беспутности, которая в иных случаях ведет и к кощунству. В повести это кощунство над «чужими» могилами. Но мы знаем из истории и куда более страшные кощунства. Природа их едина – бездуховность. Писатель предупреждает нас, заставляет задуматься, противостоять таким явлениям и проявлениям хотя бы в сознании. А ясное сознание заставит противоборствовать им и реально-действенно.
Такие явления, как повесть «Прощание с Матерой» Валентина Распутина, наглядно убеждают нас в том, что пришло время для появления в нашей литературе героя деятельного, мыслящего масштабами общенародными, общегосударственными. Масштабами Земли, а не определенной территории, ибо мать-земля нуждается в герое.
1977
Новые пути неизбежны, но…
В статье А. Проханова «Метафора современности» (Лит. газета, 1979, № 37) понятие «деревенская проза» употребляется в одном синонимическом ряду с понятиями «большая литература» и даже «наша культура в целом». Это чрезвычайно показательно, поскольку исходит от человека, полагающего, что шедевры, созданные этой литературой, несут в себе «заведомое сужение кругозора, предвзятость и самоограничение». Явление, прямо скажем, уникальное: когда еще шедевры создавались подобными методами? В не меньшей степени замечательна и другая загадка: неужто почти все лучшие наши писатели – а шедевры под силу только подлинным талантам – взяли да и ушли на задворки современности? Договорились они, что ли, в самом деле?
Похоже, А. Проханов советует писателям отказаться и от языка, который «рождался веками», то есть от того самого «великого и могучего», а выражать «истинные образцы и примеры сокровенной незамутненной народной этики» лексикой «железных, легированных понятий».
Задача действительно дерзкая и беспримерная: художественная литература никогда еще не создавалась на жаргоне, профессиональном, молодежном ли, определенной или социальной прослойки или этнографической группы.
Думается, что парадоксы такого рода критических претензий и предложений рождены растерянностью перед явлением, которое окрестили «деревенской прозой» и к которому, с одной стороны, причисляется едва ли не все лучшее, что создано нашей литературой в последние два десятилетия, а с другой – от нее же требуют стать специализированной «литературой о деревне», четко фиксировать технологические, экономические и культурные преобразования, происходящие в жизни современного села, то есть выполнять, по существу, задачи публицистики, злободневного очерка.
Действительно, что значит термин «деревенская проза», если к ней в равной степени относят как «деревенского» Ф. Абрамова, так и сугубо «городского» В. Лихоносова? Каким критическим скальпелем отчленить «деревенского» В. Астафьева от того же Астафьева «военного»? Как и Е. Носова, как и многих других писателей?