Было уже сильно за полдень, когда мы поднялись наконец из-за стола, и тут сын спросил, есть ли у меня что-либо новое, и, когда я кивнул, попросил сыграть.
Наверное, это действительно была плохая соната. Я делал ее без особого удовольствия и играл теперь тоже без удовольствия, со смутным беспокойством, не в силах понять, чем она нехороша; она казалась мне рычанием мотора на холостом ходу, бегом на месте, но это ощущение безнадежной неподвижности было у меня от всей нашей жизни, в первую голову — от самого себя. Мне чудилось, будто я чего-то жду, долго и стойко, и музыка лишь помогает мне скоротать время; я словно бы ехал куда-то и должен же был, наконец, доехать туда, где началось бы нечто настоящее. Я заглушал это чувство исступленным метанием в невероятно сложном лабиринте рубиновых вспышек и болезненных вскриков; я знал наверное, что никуда не приеду и нет никакого смысла в этом извилистом потоке организованного света и шума, пусть даже его называют музыкой, — все равно молодой мужчина с цепким взглядом и сильными руками, слушающий теперь меня, никогда больше не вцепится в мою ладонь и не позовет в холмы ловить кузнечиков, и будет прав, ибо его дела куда важнее моих; все равно мать этого мужчины никогда не сможет меня уважать, и будет права, ибо с самого начала я оказался не в силах вызвать в ней уважения; все равно ни одна женщина больше не скажет мне: «Люблю», и будет права, ибо я никогда не решусь ее позвать, боясь очередной вины, боясь предать уже трех; все равно у меня не будет новых друзей, ибо душа моя не способна создать ничего нового; эта зажатость, эта обреченность на себя доводили меня до исступления, мне хотелось все взорвать, сжечь, и я давил на неподатливую педаль «крещендо» так, что стрелки на шкалах трепетали подле ограничителей, — вот о чем я думал, играя сыну свою сонату, и вот о чем я думал, когда ускользнули последние отзвуки вибрирующего эха, погасли холодные, мечущиеся огни и настала тишина.
— Такие цацки, — сказал я и откинулся в кресле.
— Потрясающе… Что-то итальянское, да?
— Верно, я немного стилизовал анданте. Заметно?
— Очень заметно и очень чисто. Эти зеленые всплески — как кипарисы.
— Уяснил? — удовлетворенно хмыкнул я. — Знаешь, была даже мысль в Италию слетать.
— И что же помешало? — спросил сын с улыбкой, но мне вновь почудилась настороженность в его глазах.
— Да ничего. Не собрался просто. Собственно, что там делать? Про пинии Рима все до меня написали.
— Действительно! — засмеялся он. — Респиги, да?
— Молодец. Память молодая… Так что, понравилось, что ли?
Он помедлил.
— Да… пожалуй, да. Только зачем ты так… шумишь?
Сердце у меня так и оборвалось.
— Все вокруг так… — Я запнулся, подыскивая слово, которое бы все оправдало. — Так дрябло… не всерьез… не знаю. Хочется проломить это, чтобы чувствовать себя человеком. Вышло искусственно?
— Нет! Просто… приходишь домой усталый до одури, и хочется чего-то, без надрыва и штурма, чтобы… чувствовать себя человеком.
Мы посмеялись, потом я опрометчиво сказал:
— Понимаешь, я по природе своей… ну, космонавт, что ли…
— Космонавт?! — Он резко выпрямился в кресле, реакция его была куда сильнее, чем можно было ожидать. Я замахал руками.
— В том смысле, что чего-то энергичного хочется. А жизнь вывернула совсем на другую колею. На остров этот сладкий… Я тебе не рассказывал, как подавал в Гагаринское?
— Нет, — медленно проговорил он.
— Был в ранней молодости такой грех. Бредил галактиками… когда начались работы по фотонной программе, чуть с ума не спрыгнул от вожделения, все сводки, до запятых, знал наизусть. А теперь хоть убей, даже не знаю, чем они там занимаются на Трансплутоне.
— Вот, значит, в чем дело, — с какой-то странной интонацией произнес мой сын.
Стена меж нами только толще сделалась от моей болтовни; наверное, со стороны я был смешной и жалкий; лучше бы сын зевал, скучал, не слушал — нет, он слушал внимательно, и что-то творилось в его душе, но мне чудилось страшное: будто в каждом моем слове он слышит не тот смысл, который пытаюсь высказать я, и каждое слово, которое он сам произносит, значит для него совсем не то, что для меня, — мы были так далеки, что нам следовало говорить лишь о пустяках.
— Ладно, — сказал я. — Пошли, что ли, мама уж заждалась.
— Погоди, — сын смутился. — Сыграй, пожалуйста, вокализ.
«Вокализ ухода». Он был написан очень давно, почти за год до рождения сына; жена тогда сообщила мне обычным, деловитым голосом, что полюбила другого и он зовет ее и ждет; к тому времени я уж понял, что мне не сделать из нее человека, которого я, хоть и не встречал никогда, люблю, — ия сделал ей хоть голос, который мог бы любить, которым она, по моим понятиям, должна была бы сказать мне то, что сказала: печальный, щемящий, нежный — призрачно-голубой; с тех пор она совсем перестала принимать меня всерьез, хотя почему-то не ушла; оказалось, мне приятно касаться контактов полузабытого регистра «воке хумана», извлекать те звуки и светы, которыми я очень давно — в последний раз — надеялся все переменить, я стал играть медленнее, мне жаль было кончать; едва ли не вдвое дольше обычного я держал финальный, алмазный стон, похожий на замерзшую слезу, — стон невинности, кающейся в своей вине, — но иссяк и он; чувствуя болезненно сладкое изнеможение, я обернулся к сыну и, увидев слезы на его глазах, с удивлением подумал, что когда-то, очевидно, написал действительно сильную вещь.
Мы весь день провели на пляже. Купались. Любовались острым парусом у горизонта. Потом с гитарой пришла Шура Мартинелли; я забренчал, они заплясали, и Шура все пыталась что-то вызнать у сына о Лене. Очень много смеялись.
Потом вернулись домой и долго — дольше, чем завтракали, — обедали; еще балагурили, но в глазах жены уже стояла смертная тоска.
— Я провожу тебя, — сказал я, когда сын поднялся.
— Тогда и я с вами, — заявила жена. — Что мне тут одной-то?
— Не-ет, у нас мужской разговор, — разбойничьим голосом ответил я и лихо подмигнул сыну так, чтобы обязательно видела она.
Над поселком, упругими толчками меняя направление полета, реяли медленные, громадные стрекозы.
Не доходя до машины, сын остановился:
— Да, ведь ты собирался мне что-то сказать?
Точно он только сейчас вспомнил об этом! Тон у него был чрезвычайно небрежный.
— Хочу увидеть остров с высоты, — столь же небрежно ответил я. Я был готов к чему угодно, но он отреагировал пока вполне нормально.
— Да у меня же одноместная машина!
— А мне не на материк лететь. На десять минут съёжусь.
Он держался, но я чувствовал, что чем-то ранил его, — это было нестерпимо, но у меня не было выхода. Я чувствовал, что если не разберусь сейчас до конца и лишь напугаю сына — он не скоро прилетит к нам вновь.
— Отец, да что тебе в голову пришло?
Я заулыбался и пошел к машине. С каждым шагом идти становилось все труднее, гравилет внушал мне тот же страх, что и утром, нет, наверное, еще больший; но странно вот что, раньше такого никогда не было, ведь мы с женой не раз провожали сына до стоянки, целовали, перегибаясь через борт, — впрочем, раньше я подходил к машине, твердо зная, что не полечу.
Сын догнал меня. Он совсем не умел притворяться, мой мальчик, на лице его отчетливо читались растерянность, беспомощность… страх? Тоже — страх? Чего же мог бояться он?
Я положил руку на корпус — меня обожгло.
— Ну, тогда я один, — попросил я, едва проталкивая слова сквозь комок, заткнувший горло; сердце отчаянно бухало, хотя я еще стоял на земле. — На полчасика.
— Н-нет, — пробормотал он. — Одному — это уж… На такой легкой машинке в твоем возрасте небезопасно, в конце концов!
— Утром я летал прекрасно, — сказал я с улыбкой; она, кажется, не сходила с моего лица. — Не хорони меня раньше времени.
— Да я не хороню! — выкрикнул он. Продолжая улыбаться, продолжая смотреть сыну в глаза, я влез в кабину; он вздрогнул, сделал какое-то непроизвольное движение, словно хотел меня удержать, а затем тихо, но твердо сказал: — Я не полечу.
Тогда я опустил пальцы на контакты. Машина задрожала — так, вероятно, дрожал я сам, — песок под нею заскрипел, и сын рванулся ко мне; я, улыбаясь, сжался сбоку от кресла пилота и захлопнул колпак; я чувствовал напряжение, с каким сын ищет выход из неведомой мне, но, очевидно, отчаянной ситуации; машина взмыла метров на пятьдесят — горизонт плавно распахнулся, но перед глазами у меня заметались темные пятна, и сквозь гул крови я услышал голос:
— Видишь, тебе плохо!
— С чего ты взял? — выдавил я. — Мне хорошо, просто чуть укачивает с непривычки. Выше, выше!
Разламывалась от боли голова, но я снова видел и слышал отчетливо; мы поднялись на высоту ста метров и зависли, будто впечатанные в воздух; солнце, громадное, рдяное, плавилось в серой дымке над необъятным морем, неуловимо для глаза падая за огненный горизонт.
На краю пульта прерывисто мерцала тревожная малиновая искорка. Я не знал, что это за сигнал. Я протянул к нему руку.
— Что это?
— Индикатор высоты, — произнес сын, и вдруг испугался, будто бы проговорившись, и поспешно забормотал: —Здесь кончается эшелон набора высоты, понимаешь, так что подниматься нам больше нельзя… — По этому бормотанию я и понял, что первые его слова имели тайный смысл.
— Ах, высота!! — закричал я, не в силах долее сдерживать вибрирующего напряжения души; рука моя, вопросительно протянутая к индикатору, внезапным ударом смела с пульта ладони сына, другая упала на контакты, и машина, словно от удара титанической пружины, ринулась прямо в синее небо; перегрузка была ослепляюще мощной, до меня долетел отчаянный вопль: «Не надо!!!» — ив тот же миг солнце, небо, океан и зеленый берег, окаймленный белой полосой, исчезли без звука, без всплеска, как исчезает в зеркале отражение. Гравилет стоял.
Гравилет стоял в громадном плоском зале. Светящийся потолок. Свет мертвый, призрачный. Бесконечные ряды машин, погруженные в вязкий сумрак. Неподвижность, ватная тишина, как на морском дне.