Отчетливое сознание не воротилось. Глаза порой затягивало туманом, и в голове стоял туман. Мысли не вспыхивали, а медленно вырисовывались, он не постигал уже родившуюся мысль обычным мгновенным знанием, а как бы всматривался со стороны в какие-то надписи, и лишь тогда они становились ясными. И ноги потеряли устойчивость, он не был уверен в их крепости. Ему все казалось, что если топнуть ногой, то она согнется, как резиновая, или переломится, как высохшая тростинка. Надо было проверить — так ли, без проверки он не мог долго нести Салану — он не смел рисковать такой опасной проверкой, она могла стать роковой.
Смутно соображая, что страшно не только ему, но и Салане, он заговорил вслух. Она не могла понять его слов, да это было и лучше, он говорил о том, что ей и не нужно было знать, о том, что могло ее скорей огорчить, а не успокоить. Но она успокаивалась от его голоса, он старался, чтобы в голосе звучали ласка и доброта.
— Бедная моя девочка, теперь я понимаю, отчего погиб твой друг, — говорил он, медленно передвигаясь. — Мне он сказал: «Она будет жить, пока я живу». Я тогда не понял, вот, думал, выспренность, словесные фиоритуры, а не глубокое рассуждение дилона. Вот так я думал, поверхностно, ты права, но не от пренебрежения к нему, он ведь, ты знаешь, достоин восхищения. «Он такой» — так любил говорить о себе наш добрый Асмодей, тот тоже погиб, хороший был парень, настоящий человек, хотя и не человек. Я о Ланне, о твоем друге, ты не сердись, у меня ускользает мысль, я ловлю ее. Ланна погиб от любви к тебе, и это такая прекрасная смерть, девочка! Он нес тебя и вливал в тебя свое собственное жизненное время, он не давал тебе состариться, как ты уже начала. Ты даже помолодела постаревшей половиной, а другой, юной, так молода, так прекрасно молода, что мне хочется плакать. Почему свалилась на тебя эта чудовищная хворь раздвоения — разрыв связи времен в едином теле? Он отдал тебе свое живое время, а сам старел, нес тебя и непрерывно старел. Вот так он любил тебя, девочка, так чудесно, так скорбно тебя любил. А я не смогу передать тебе свое жизненное время: я человек, Салана, люди живут много меньше дилонов, но не в этом дело. Я отдал бы тебе свое маленькое время, если бы оно могло влиться в тебя, но я не знаю, как это сделать. Вы умеете не только открывать, но и опровергать законы природы, а я не научен, прости меня за это. Вот мы идем и идем, а Ланны нет, а без Ланны вдруг опять ускорится твое постарение, что нам делать тогда? Я же не умею, как он, а мы идем и идем, и я так боюсь за тебя, бедная моя девочка!..
Аркадий помолчал и снова заговорил:
— Итак, я о Ланне, о моем добром друге Ланне, о твоем друге… Он умер, ты видела, как он умирал, ты плакала на его груди. Он упал под тем деревом уже постаревший, а я не защитил его, я не знал, что моего хрономоторчика не хватит на троих, тебя защитил, а его не сумел, вот как это получилось. И проклятый вампир высосал из него остатки его жизненного времени, которое он предназначал для тебя, для одной тебя, Салана. И мы идем, Салана, мы идем, только не знаю куда — к спасению или к гибели…
Аркадий снова остановился. Салана плакала. Маленькое тельце содрогалось от рыданий. Аркадий прижал ее покрепче к себе, погладил растрепавшиеся волосы, поцеловал в голову. Она, поплакав еще немного, затихла. Аркадий пошел дальше, продолжая разговаривать:
— Я человек, Салана, ты не человек, а другое существо, разумное, милое и страдающее. Так много различий между нами, так ужасно много различий! Не нужно быть специалистом по конструированию различий, каким был твой друг Ланна, чтобы разглядеть ту бездну, что нас разделяет. И внешний облик, и все прочее… Да, очень, очень многое, ты права, я согласен. Но в тысячу, в безмерную бездну тысяч раз больше единства, я этого раньше не знал, теперь знаю. Мы не похожи, мы радуемся по-разному, но страдаем одинаково, твое маленькое сердце болит, когда у тебя беда, как и мое в мою беду. И у тебя есть свое добро и свое зло, и у меня свое добро и свое зло. Мы не вне добра и зла, чепуха, что можно быть по ту сторону добра и зла. Так когда-то у нас писали высокомерные глупцы, а это была ерунда, та сторона, за которой нет добра и зла, вне нашей Вселенной, вне любого разума и любой жизни. А мы с тобой живые и разумные, разве не так?
Он еще помолчал, набирая побольше дыхания.
— Салана, я обрадую тебя! Лес уже другой! Не мертвые хлысты и палки, а настоящие деревья. Вот погляди, я чуть-чуть поверну тебя, чтобы ты могла увидеть. Видишь — живые листья, такие же голубые, как и на всех живых деревьях на вашей планете. И трава под ногами живая, такая ярко-оранжевая. Ты ведь видишь, правда? Это — спасение! Мы возвращаемся в мир нормального времени, мы возвращаемся в жизнь, хорошая моя девочка. Правда, там рангуны, там наши враги, но ты не страшись, я не дам тебя в обиду, пусть лучше меня разорвут на клочья, чем я позволю тебя обидеть. Не дам, слышите вы, не дам!
Аркадий выкрикнул эти слова с гневом и угрозой. Он вдруг ощутил, что в нем самом что-то очень важное переменилось. Он больше не был веселым юнцом-хронавтом, в столь молодые годы наделенным высоким званием хроноштурмана, он стал суровым мужчиной. И на руках у него было слабое существо, почти ребенок, доверчиво прильнувший к спасителю. Он должен был ее защитить, он жаждал ее защитить, это была его священная обязанность, его радостный долг взрослого, собственным телом заслоняющего ребенка от опасности, высочайший долг мужчины, собственной жизнью спасающего женщину от направленного на нее острия. Он вдруг стал как бы всеми отцами мира, оберегающими своих детей. Он ощутил себя мужчиной всех мужчин Вселенной — охранителем и надеждой всех женщин мира!
— Я спасу тебя, Салана, спасу, мы уже вышли в хорошее место, — бормотал он и вдруг оборвал бормотание.
Он остановился, вгляделся в девушку. Она холодела, она преображалась. Левая, здоровая половина тела теряла свою резкую отличность от одряхлевшей правой. Обе половинки сливались, в них восстанавливалась целостность разорванной цепи времени. Салана вновь обрела единое время существования — не жизненное неровное время, постоянное вечное время смерти. На руках Аркадия лежала маленькая, почти лишенная веса старушка. Аркадий положил Салану на траву, молча смотрел на нее.
— Не донес, — сказал он горько. — Прости, не донес!
Потом он собрал камни и, как перед тем хоронил Ланну, похоронил и его подругу. Когда вознесшийся холмик полностью закрыл маленькое тело, Аркадий сел рядом с могилой. Надо было идти, спасение было недалеко. В нарядном голубом лесу уже не грозили разрывы времени, хроновороты и хронобои — еще тысяча шагов, и кончатся его страдания. Но у него не было сил сделать эти шаги. И не было желания искать спасения — так непреодолимо трудно стало добывать его.
Все же он заставил себя встать и пойти. Не шел, а плелся: тело стало тяжелым, в глазах все расплывалось. Споткнувшись на бугорке, он упал.
Теперь было хорошо. Он смотрел на серое небо: где-то на небе одна безжалостная Гаруна преследовала другую — он не видел их. Тихо шумела голубая листва деревьев, тонко пела оранжевая трава. Он закрыл глаза. Надо было заснуть, надолго заснуть.
До него донеслись голоса, кто-то с силой схватил его за плечи, потряс, кто-то целовал его щеки, со слезами говорил:
— Родной мой! Мальчик мой, скажи что-нибудь!
С усилием он поднял веки. Около него на коленях стояла Мария Вильсон-Ясуко, она тормошила его, по лицу ее текли слезы. Он не поверил, что это Мария: ее не могло быть здесь. Он не хотел отвечать на ее призыв, на ответ не было сил. Он перевел взгляд в сторону. Вокруг Марии толпились какие-то фигуры, он не узнал их. Только одна показалась отдаленно знакомой — она чем-то напоминала Асмодея. На нем был камзол средневекового аристократа, сломанная шпага, рожки, высовывавшиеся из кудлатой головы. Но это не мог быть киборг, тот был строен и элегантен, этот изорван, согнут, изможден — развалина, а не изящный кавалер.
— Мария, — прошептал Аркадий. — Миша Бах погиб. Я сам это видел…
— Нет, нет! — говорила она. — Миша жив, он с Анатолием на «Гермесе». Мы сейчас понесем тебя на корабль, там ты увидишь Мишу.
Аркадий вздохнул и потерял сознание.
Андрей БельтюковПоследний пилот
Марс уходил вниз, таял в кормовых экранах. Корабль, разгоняясь на витке, неторопливо удалялся от планеты. Старт был тяжелым, и сейчас корабль вздрагивал всем корпусом, а броня его морщилась от вибрации. Двигатели, как четыре огненные осы, яростно жалили пустоту.
«А ведь я стал ждать катастрофы на каждом старте, — подумал старик. — Да, именно аварии, катастрофы. Я уже не верю машине, вот в чем дело. Теперь жди беды. Старый корабль, слишком старый. Скачет тяга, герметизация ни к черту. Автоматику вообще пора вышвырнуть на слом».
Он давно доверяет глазам и пальцам больше, чем электронному навигатору. Хотя и глаза уже не те.
Старик чуть дотронулся до клавишей пульта, слегка убрав выхлоп. Жалел он корабль? Да, но не только потому, что сам пилотировал его. Просто этот корабль был последней летающей машиной в околосолнечном пространстве. Как энтомолог, держа в ладонях редчайшую бабочку и даже зная, что ей не найти пары, трепетно очищает и расправляет невесомые крылышки, так примерно заботился о машине последний на орбите пилот.
Он будет на курсе через пять часов.
Старик сбросил ремни и поднялся. Его пошатывало, ноги затекли и ныли. Шаркая подошвами тяжелых ботинок, он вышел из рубки.
Дверь долго не открывалась, он подождал, надеясь, что механизм все-таки сработает. Но красный глазок над проемом бессмысленно мигал, словно забыл, что надо делать. Насупившись, старик взялся за штурвал ручного привода, недоверчиво взглянув на манометр. Если верить ему, давление за пределами рубки в норме. Провернув маховик, он толкнул дверь и перешагнул комингс.
«Никто на Земле не знает Пространства, как я, — думал старик. — Не знает, как его черные па