Группу, которой руководил Рутиловский (два младших научных сотрудника Сидоров и Смирнова, аспирант Фофанов, лаборант Цоколев), немедленно расформировали. Всю аппаратуру было приказано сдать на склад. Аспиранта даже отчислили из института: он упрямо требовал не демонтировать установки Рутиловского. Опечатать хоть семью печатями, но сохранить для будущего, потому что Рутиловский в области радиотехники был эмпириком, и созданные им приборы не имели какой-либо документации.
Этим он, впрочем, только подлил масла в огонь. Слово «эмпирик» звучало тогда тоже как тяжкое обвинение.
Просил он также хотя бы разрешения снять принципиальную схему аппаратуры. Но раз направление, в котором работал Рутиловский, было признано ошибочным, аспиранту откровенно посоветовали подумать о своей собственной голове и лишили права доступа в институт.
Ну а Цоколев? Он продолжал спокойно жить и работать.
Правда, три или четыре дня спустя Цоколев пережил некоторое потрясение: Рутиловского неожиданно привезли в институт. В сопровождении двух штатских, осунувшийся, бледный, низко опустив голову, он прошел по лаборатории, односложно отвечая на вопросы спутников. Около тридцатиканального энцефалографа — по тем временам прибора довольно редкого — он несколько минут постоял, положив руку на эбонитовую панель, усеянную гнездами для подключения электродов. И пока штатские рулеткой измеряли расстояние от энцефалографа до ближайших окон и зарисовывали расстановку приборов в помещении, он все стоял так, невидящими глазами глядя перед собой и машинально ощупывая панель.
А когда его увели, Сидоров и Смирнова — сотрудники больше не существующей группы Рутиловского — с самыми обворожительными, как показалось Цоколеву, улыбками вдруг обратились к нему с просьбой дать им возможность в последний раз снять энцефалограмму. Цоколев, испуганный неожиданным появлением Рутиловского, покорно и торопливо натянул на голову шлем с электродами.
Ему подавали команды, он в уме складывал и вычитал числа, думал о музыке, вспоминал радостные и горестные события своей жизни, здоровался с воображаемым другом — такие задания он повторял уже много раз и выполнял совершенно автоматически. В сущности, в этом и заключалась его работа у Рутиловского все последние годы: быть объектом исследования — ну а Сидоров и Смирнова, заглядывая в крошечную бумажку, исписанную, заметил Цоколев, рукой Рутиловского, колдовали у переключателей.
И, наблюдая, с каким напряжением они работают, он думал во время пауз для отдыха: «Вертитесь, вертитесь… И с Рутиловским-то были вы пешки, а уж без него вообще…»
С теми же обворожительными улыбками Сидоров и Смирнова распростились с Цоколевым после окончания опыта, и на этом их пути навсегда разошлись. Научные сотрудники принялись демонтировать установку, а Цоколев поспешил к своему новому месту службы в другой лаборатории.
Через неделю он получил по почте большой квадратный конверт.
Случилось это в субботу, под вечер. У Цоколева собрались приятели. Собрались, чтобы, как говорится, хорошо погулять, и были уже изрядно на взводе.
Конверт разодрали под шутки и гогот («От приятельницы!» — «Гы-гы-гы!» — «Вот, мол, тебе мой портрет». — «Гы-гы-гы!»). Однако в конверте был не портрет, а листочек бумаги да кустарная патефонная пластинка: кусок рентгеновской пленки с изображением чьих-то ребер, с дыркой в центре и матовым кругом звукозаписи.
Цоколев схватил листок. На нем оказалась всего одна короткая строчка, напечатанная на пишущей машинке.
— «Желая добра. Рутиловский», — вслух прочел Цоколев.
Приятели загоготали:
— «Желая добра»! Гы-гы-гы!
— Постойте, постойте, ребята, — проговорил Цоколев. — Это же такое дело… Ай-ай-ай! Ну если похабщина, ну если похабщина… — повторил он.
Это значило: тогда он передаст письмо и пластинку следственным органам, и положение Рутиловского ухудшится.
А приятели уже накручивали патефон…
Когда раздались первые такты режущей слух ритмической мелодии, он все еще думал: «Ну если похабщина…»
И вдруг он почувствовал, что больше не слышит музыки, но что просто в нем, в Цоколеве, возникают толчки теплой дрожи. Они возникают в концах пальцев рук и ног и рывками подбираются к позвоночнику. И было это так необычно, что он едва не закричал «караул». На лице его, вероятно, изобразился ужас: он увидел, что приятели смотрят на него совершенно растерянно. Это, впрочем, длилось секунды. Ритмические толчки прекратились. Теперь в уши его врывался ровный звенящий гул. И, глубоко и облегченно дыша, Цоколев почувствовал, что теплые потоки достигли затылка, сошлись там, тысячекратно усилились…
И тут его сознание померкло.
Человек стоял с гордо поднятой головой. Он стоял посреди пространства, где ему все было чуждо: черная от времени, кривляющаяся мебель, занявшая стены. Тарелки и бутылки на столе. Трое дико орущих людей — красные лица, воспаленные глаза, хриплые голоса.
Человек долго всматривался в этих людей, прежде чем понял: они искусственно привели себя в такое состояние, когда хочется безумолчно болтать, глупо смеяться, — какая карикатура на истинное веселье!
— Колька! — услышал Человек. Один из людей, шатаясь, подошел к нему. — Совсем окосел ты, Колька!..
Обняв Человека, он попытался поцеловать его.
— Послушайте, — сказал Человек, вырвавшись из объятий, и шагнул к столу, чтобы немедленно же открыть этим людям нечто такое, что разом переменит их жизнь. — Послушайте. Мы все здесь не юноши. И к нам всем уже пришла ясность. И мы знаем: самое дорогое на земле — человек. — Он мучился, отыскивая те единственные слова, которые только и могли выразить теснившиеся в его мозгу мысли, и говорил поэтому отрывисто, делая большие паузы. — И каждая минута, — продолжал он, — потерянная без пользы для общего блага, каждая несправедливо оборванная жизнь — это невосполнимейшая утрата, потому что все будет еще много раз: и восход солнца, и чередование ночи и дня — но никогда-никогда не будет уже второй жизни точно такой, какая была и прошла…
Что последовало затем? Выслушав Цоколева, приятели сокрушили в комнате все: и буфет, и абажур над столом, и картины на стенах, и пузатый комод, доставшийся Цоколеву «в наследство» от ушедшей два года назад жены. Сам Цоколев в этом разгроме участия не принимал. Он стоял у окна и не отрывал глаз от безмятежного синего неба, от облаков, любовался тем, как солнце золотило крыши и трубы домов. За его спиной слышались крики и грохот, но Цоколеву ничего не было жаль из того, что крушили приятели: он жил эти минуты в другом мире — в мире высоких помыслов и благородства.
Но уж, конечно, утром Цоколев только и делал, что хватался за голову. Такой разгром! Такое небывалое безобразие!
Он кинулся к соседям по квартире. Те подтвердили: когда эти его дружки громили мебель, сам он, Цоколев, с улыбкой поглядывал в окно. Потому-то никто из соседей и не вмешался. Правда и то, что соседи его не любили и добра ему не желали вообще.
Добрый час, как только мог и умел, Цоколев клял и себя, и своих приятелей, а потом… Потом, несмотря на декабрьский мороз, он распахнул окно в своей комнате, поставил на подоконник патефон, положил на диск пластинку Рутиловского и начал заводить пружину. Угостить всех жильцов дома этой чертовой музыкой. Вот чего он хотел. Пусть тоже перевернут столы, стулья, буфеты!
Вращая рукоятку, Цоколев пошатнулся и вытолкнул патефон за окно.
И видел, как подхваченная ветром пластинка соскользнула с диска и полетела вдоль фасада.
В этот же день Цоколев поскандалил во дворе с одним из работников домконторы и, доказывая, что у него простая открытая душа, уже начал было рвать на себе пальто, как вдруг откуда-то сверху донесся знакомый властный ритм.
И Цоколев осекся на полуслове.
И сознание его померкло.
А очнувшись, он вышел на улицу…
Человек был прям, горд, высок.
Человек шел заснеженным тротуаром в потоке людей, каждого из которых он любил словно брата и томился желанием отдать себя, свою кровь, чтобы сделать любого из них счастливее.
«Люди! Я готов на все ради вас!» — пело в груди Человека.
В подворотне одного из домов он увидел мужчину в сером осеннем пальто, в летней кепчонке, в полуботинках. Зябко ссутулясь, тот примостился на скамье в темной каменной нише. Одинокий? Не нужный никому?
Человек склонился над ним.
— Вам плохо? — спросил он.
— Ц-цоколев? — удивленно отозвался тот. — Т-ты?
— Вам плохо? — повторил Человек.
— Мне очень плохо, Ц-цоколев, — ответил мужчина. — Уз-знаешь? Я же Фофанов, аспирант Рутиловского. — Он произнес это с вызовом и ударил себя по груди. Ударил и сразу увял. — Был, — устало сказал он. — А теперь… — Он махнул рукой и вдруг оживился: — А ну пошли. Тут недалеко. У тебя есть деньги, Цоколев? Пошли, пошли, посидим в тепле…
Человек пошел с ним в пивную. Они сели в углу, возле круглого столика с мраморной крышкой, и, хотя Человек знал, что не будет пить, перед ним тоже поставили кружку.
И они беседовали.
Фофанов. Конечно же это ты, Цоколев… Похож и не похож. Глаза не твои. Осанка не твоя. Говоришь по-другому… А что же твое?.. Что с тобою случилось, Цоколев?
Человек. Я стал очень богат. Это принесли мне такты мелодии. Я не могу повторить ее. Я могу только услышать и стать очень богатым.
Фофанов. О чем ты говоришь, Цоколев? Какую мелодию ты услышал? Что ты городишь, Цоколев?
Человек. Это мелодия Рутиловского. Он прислал ее мне на патефонной пластинке. Самодел. Из рентгеновской пленки.
Фофанов. Цоколев! Что ты сказал? Ты прослушал пластинку, которую Рутиловский сделал своими руками? Прислал тебе?.. Тогда все понятно, Цоколев. Она и принесла переродившую тебя информацию.
Человек. Я слышал лишь музыку.
Фофанов. Разве этого мало?
Человек. Какая же информация, если не было слов?
Фофанов. Да послушай ты, Цоколев! Все, что ты узнаешь из окружающего тебя мира, из книг, от других людей, поступает в твой мозг в виде сигналов биотоков, импульсов, приходящих от органов чувств, и запоминается там. А что это значит? Это значит, Цоколев, что в клетках твоего мозга всякий раз создаются какие-то новые физико-химические структуры. А коли так, то в принципе человеку можно сообщить любую информацию, не прибегая к словам, зрительным образам. Надо лишь вызвать в его мозгу создание аналогичных структур. Рутиловский и работал над этим, используя инфра- и ультразвук. Ведь действует на людей обычная музыка! И печалит, и радует, и пробуждает забытое, а природа всех звуков едина. Нужен ключ. Он его и искал.