В морях твои дороги — страница 6 из 7

ФЛОТСКОЕ ВОСПИТАНИЕ

Глава перваяСРЕДИ ТОВАРИЩЕЙ

Хорошо помню один из самых волнующих дней моей жизни… Я стоял в строю рядом с Фролом в большом, светлом зале. Торжественно внесли знамя. На этом знамени наши предшественники клялись, что умрут или вернутся с победой. Они уходили на флот, воевали, выполняя данную Родине клятву.

И вот я, сын трудового народа, поклялся быть смелым, честным, дисциплинированным и мужественным моряком. Мой голос немного дрожал, но разве без волнения можно говорить о любви к Родине, обещать на всю жизнь быть ей верным и преданным сыном?

Затем наступили будни… Рано утром — подъем, пробежка по снежку во дворе, приборка коек и кубриков, завтрак, потом занятия до обеда. После обеда — опять занятия в классах и в кабинетах, уроки плавания в бассейне училища, по вечерам — концерты, лекции, встречи с бывшими воспитанниками училища — ныне офицерами, прославленными в боях. Это тоже традиция — через год, два или через пять лет прийти в родное училище, обнять «старожилов», сесть за свой стол в своем классе, побеседовать по душам с подрастающей сменой.

Далеко не всем нравилось убирать снег во дворе — это было дело младшего курса. Кое-кто пытался увильнуть от аврала. Тогда Игнат, Илюша, Ростислав, Митя разыскивали ловкачей, добывали их из укромных местечек; Фрол каждому вручал по лопате и задавал урок. Недовольно ворча, они принимались разгребать снег. Платон все же пытался перехитрить:

— Товарищ старшина, отпустите попить.

Фрол был неумолим:

— С холода воду пить вредно; закончим — чаю попьете.

Борис стонал жалобно:

— У меня поясницу ломит.

— Кончим расчищать снег — пойдете к врачу.

На комсомольском собрании Пылаев ополчился на лодырей:

— Калинин говорил, что тот, кто приучится к физическому труду, будет лучше знать жизнь, кто сумеет стирать и чинить белье, готовить пищу, содержать в чистоте свою комнату, знать какое-либо ремесло — тот никогда не пропадет… А вы чураетесь черной работы! Что вы на корабле запоете, когда вам придется стоять в котельном отделении вахты, драить палубу и медяшку? Матросы будут смеяться над вами, называть барчуками, это будущих офицеров-то флота! Нет, друзья, не годится так! Я не считаю своими товарищами тех, кто подводит весь класс…

А командир роты, принимавший горячее участие во всех комсомольских делах, сказал, обращаясь ко всем, но значительно взглянув на Бориса Алехина:

— Среди вас, я слышал, ходит теорийка, что мы для нахимовцев создадим какие-то особые «условия», облегчим им прохождение службы. Ничего подобного, заверяю, не будет. В училище все равны, вы все — курсанты первого курса, и ни ордена, ни медали, ни то, что кто-либо из вас воевал или пришел сюда из Нахимовского, не может служить оправданием для каких-либо поблажек. Только отличная успеваемость и дисциплинированность могут вывести того или иного курсанта на первое место. Вы меня поняли?

От следующего аврала увильнуло лишь двое. Их разыскали. Весь класс перестал разговаривать с ними. На другой день класс вышел в полном составе…

Однако нелегко было нам, «старослужащим», снова чувствовать себя младшими; мы обязаны были первыми приветствовать курсантов старшего курса; уступать им в коридорах дорогу, в училищной парикмахерской — очередь, в концертном зале — лучшие места. Фрол с ума сходил от такой, по его мнению, вопиющей несправедливости. Мы, первокурсники, выгружали картофель, дрова, убирали снег, заваливший двор… Разум подсказывал: «Так и должно быть, четверокурсники без году офицеры». Но старшина нашей роты Мыльников, курсант четвертого курса, на каждом шагу подчеркивал, что мы младшие. Пренеприятнейший человек, он с деланно-надменным лицом раздавал нам налево и направо взыскания. Он действовал по уставу — к нему было трудно придраться, — но вел себя издевательски. С каждым из нас он говорил свысока и пренебрежительно, за оплошности отчитывал обидно, подчеркивая, что мы ничего не понимаем во флотских порядках, что из нас не выйдет никогда моряков. Фрол возненавидел его, да и остальные Мыльникова терпеть не могли.

Я думал: что он за человек? Что за червоточинка в нем? Самомнение, самовлюбленность, неудержимое честолюбие? Ведь мы такие же курсанты, как он, только позже его на три года выйдем на флот офицерами. Я наряду с другими получал от него нагоняи. Это злило. Я утешал себя словами Николая Николаевича о том, что ущемленное самолюбие надо спрятать в карман…

А тут нас заела высшая математика… На класс посыпались двойки.

* * *

— Высшая математика, — почесывал карандашом за ухом Фрол. — Засела она у меня в печенках. А ведь без математики и в морских науках не разберешься, как ты думаешь, Кит?

— Да, Фролушка, все они на математике держатся…

Илюша решал задачу, зажав уши пальцами, и вздыхал: «Ох, уж эта высшая математика!»

Когда я подошел к нему, он спросил:

— Скажи, пожалуйста, Кит, тебе трудно?

— Да, нелегко.

— А я думал, мне одному тяжело, — воспрянул духом бедняга. — Молчу, никому ни гу-гу, боялся, что засмеют…

— Засмеют? Почему? — спросил Митя Серегин. — Наоборот. Тебе трудно, а мне математика дается легко. Помогу, хочешь?

— Правда, поможешь? Давай помогай! — совсем оживился Илико. — А почему тебе математика дается легко? Секрет? Тайна? А?

— Да нет, в этом нет никакого секрета. Я еще в школе учился — спросил брата Васю, студента: «Как, по-твоему, математика нужна моряку?» — «Без нее, говорит, в моряки и не суйся». Ну, я и стал на нее налегать. И, веришь или нет, обогнал даже старшего братца…

— Митя, а ты бы Живцову помог, — сказал я. — Неприлично, если старшина получит по математике двойку.

— Я тоже так думаю. Наш класс и на курсе и в роте не первый. А как мне хочется, чтобы на нашей двери дощечка висела: «Лучший класс курса»!

— Да, — согласился я. — Если каждый будет считать, что он только за себя отвечает, мы ничего не добьемся!

Я пошел к Фролу.

— Ты к чему клонишь? — разгадал меня Фрол. — «Честь класса, класс должен выйти на первое место», я это и без тебя знаю, Кит. Боишься, что я нахватаю двоек? Очень возможно. И я тоже боюсь, — признался он со свойственной ему прямотой. — Но ведь ты сам, Кит, по-моему, не слишком силен в математике.

— Нет, я-то не больно силен. Я себя и не предлагаю в помощники.

— Кого же тогда?

— Серегина.

— Митю? Вот это здорово!

Фрол ударил себя ладонями по коленям. Еще бы! Давно ли Митя сам просил Фрола помочь ему освоиться с морским бытом?

— В порядке, выходит, обмена знанием и опытом?

— Митя предлагает помощь от чистого сердца.

— Ну, раз так, давай его сюда…

Командир роты, видя, как Игнат, Митя и Ростислав по вечерам занимаются математикой с отстающими, сказал удовлетворенно:

— Вот это по-комсомольски!

Двоек по математике больше не было.

* * *

Тем обиднее, что новые двойки были получены по любимому нашему предмету — военно-морской истории, и поставил их заслуженный старый моряк, капитан первого ранга Рукавишников.

На одной из лекций своих он, говоря, что наши предки в далеком прошлом открывали новые земли и неведомые моря, заметил, что Борис Алехин совсем не интересуется лекцией.

— Повторите, о чем я сейчас говорил, Алехин.

Преподаватель застал сидевшего рядом с Лузгиным на «Камчатке» Бориса врасплох; Борис понес околесицу. Как видно, голова его была занята совсем не историей! До сих пор он, Борис, весельчак, душа класса и кубрика, схватывал все на лету, отвечал преподавателям на любой вопрос без запинки. Однако, понадеявшись на свои способности, он неаккуратно вел записи лекций. И вот получил двойку! Фрол освирепел:

— Двойками класс мне пачкаешь! — набросился он после лекции на Бориса. — Расстегай!

Борис страшно обиделся, сказал, что его никто, никогда, нигде не называл «расстегаем», а я в тот же день подсунул Фролу толковый словарь; там это слово пояснялось так: «Расстегай — пирожок с открытой начинкой; другое значение — старинный распашной сарафан».

— Ну и что? Распахнулся, распустился, форменный расстегай! И потом… да нет ты, Кит, погоди!

Фрол не остался в долгу. Он сбегал в библиотеку, принес словарь Даля и с торжеством объявил:

— Видал, что у Даля сказано? «Разгильдяй и неряха», вот что такое расстегай. Один другого стоит — Алехин, Лузгин… Ну, погоди же, я их рассажу, разгильдяев!

Скрепя сердце, он привел нелюбимого Мыльникова, и тот рассадил друзей. Борис очутился между Игнатом и Илюшей, а Платон — между мной и Фролом.

Мыльников рассаживал их пренебрежительно и презрительно, как первоклассников. Он процедил сквозь зубы: «Не класс, а сборище двоечников», чем обидел весь класс.

Платон на «Камчатке» зевал на лекциях, его выручал Борис, подсказывавший так артистически, что самый придирчивый преподаватель не мог этого заметить. Теперь мне стало понятно, каким образом Платон не срезался на выпускных экзаменах в Нахимовском.

Зевающий, сонный сосед — удовольствие небольшое, Фрол то и дело приводил Платона в чувство, больно тыча в бок острием карандаша. Когда Платона вызывали, пальцы его умоляюще дергались: «Помоги, подскажи!»

Он ждал шпаргалку, а получил чернильницу, которую сунул в его руку Фрол… Платон перестал надеяться на подсказку, но на лекциях все же зевал.

Фрол из себя выходил: «Удивляюсь, как эту маячную башню еще из Нахимовского не выкинули! Весь класс мне портит».

Я напомнил:

— В Нахимовском не таких, как Платон, исправляли — вспомни Олега Авдеенко.

— Что ты мне говоришь — Авдеенко? Олегу было тринадцать лет, а этому бездельнику — восемнадцать. И он, как и все, принимал присягу, клялся быть умелым и дисциплинированным моряком. Выходит, для него эти слова ничего не значат? Исключить его из комсомола!

В своих суждениях о людях Фрол был прямолинеен.

— Ты хочешь походить на Вершинина, — убеждал я его, — а Вершинин никогда бы не сказал сразу: «выгнать его из училища». Он бы разобрался в человеке…

— Да разве Платон человек?

Нет, Фрола переспорить было невозможно! Далеко было ему до Вершинина! Вершинин ни разу не повысил ни на кого голоса, Фрол же отчитывал провинившихся обидными словами и так громко, что было слышно повсюду, у Вершинина, если он даже бывал огорчен неуспехами класса, лицо оставалось невозмутимым, по Фролу же сразу было видно, что он раздражен: глаза и уши его наливались кровью, а веснушки сливались в багровые пятна.

Я был убежден, что если наш класс даже вышел бы на первое место не только на курсе, в училище, Вершинин и глазом бы не моргнул… Фрол же при каждом успехе класса сиял и всегда готов был обнять и расцеловать товарища, поступившего, как Фрол говорил, «по-флотски». Он старался копировать походку, манеры Вершинина, его спокойную уверенность в том, что на курсе все будет в порядке; это удавалось до той поры, пока Фрол не замечал беспорядка. Ну, а тут он вскипал и становился тем Фролом Живцовым, которого я так хорошо изучил!

* * *

На вечерней поверке командир роты сказал огорченно:

— Полученную кем-либо из вас двойку я принимаю как личное оскорбление. Значит, я не сумел воспитать из вас настоящих, знающих моряков. А ведь вы комсомольцы, товарищи!

Эти слова были адресованы комсомольской организации роты и, в первую очередь, мне.

Но что я мог сделать с Платоном, если его голова была забита совсем не науками? Помогали мы ему, как могли и умели, занимались с ним, прорабатывали и стихами и прозой в ротной газете «Вымпел» — лентяй оставался лентяем, который заботился лишь об увольнении в воскресенье!

Глухов был глубоко прав: только недалекий человек, видя перед собой в классе три десятка людей, одетых в одинаковые фланелевки, может стричь их под одну гребенку. Разве похож был Платон на Игната? Игнат все вечера проводил в библиотеке, изучал историю обороны Севастополя во время последней войны, собирал материалы, делал выписки. Цель жизни была ясна для Мити Серегина, для Ростислава, Пылаева, Илюши и Фрола. С какой уверенностью говорил Зубов, что он вернется на тральщики, будет отыскивать ненайденные мины, расчищать широкие морские дороги: «Каждая выловленная мина — сотни спасенных человеческих жизней. Думаю, я специальность себе правильно подобрал». А о чем Борис думал? «Одни девчонки у него на уме!» — злился Фрол. Действительно, Борис одним из первых устремлялся на танцы. А Бубенцов? В середине зимы он вдруг одарил класс тремя двойками. А до этого учился отлично, опережал других и, глядя на него, сердце радовалось. И вот — поворот на сто восемьдесят градусов!

«Что он за человек?» — думал я, когда Фрол со свойственной ему горячностью окрестил Бубенцова «дрянью». Я не мог согласиться с Фролом. Бубенцов добровольно пришел в училище, хотя в Харькове он порядочно зарабатывал и никто не стеснял его свободу: делай, что хочешь. Он был подтянут, на нем всегда все было в исправности, нарушений формы одежды не было. На Невском на него, наверно, и девицы заглядываются. Но на сердце у него, понял я, неспокойно. Во время лекций, бывало, задумается, заглядится в окно на замерзшие крыши и не сразу откликнется на вызов преподавателя. А потом начинает плести несусветную чушь.

Опять вспомнились слова Глухова: «У каждого есть свои интересы за стенами училища». Какие интересы у Бубенцова? Куда он отправлялся по воскресеньям? В Ленинграде у него родных не было, его мать жила в Сумах, на Украине. Завел случайное знакомство? Но Вершинин и Глухов не раз предупреждали нас об опасности неосмотрительных знакомств. Значит, Бубенцов пренебрег их предупреждениями?

Я мучительно старался во всем этом разобраться. Я через три года выйду на флот, мне будут доверены люди. Смогу ли я помочь им в беде, утешить, подбодрить при неудачах, помочь подняться на ноги, если они вдруг оступятся? Сумею ли я заслужить доверие матросов, которые пойдут со мною в плавание, а может быть, в бой, и буду ли я у них пользоваться таким же авторитетом, каким пользуются Серго, Русьев, отец? Именно здесь, в училище, я должен научиться разбираться в людях, как в них разбирается Глухов…

После увольнения Бубенцов был мрачнее тучи.

Я спросил:

— Ты не здоров?

— Почему? Совершенно здоров.

— Дома у тебя все благополучно?

— А почему бы нет? Все хорошо.

— Мать пишет?

— Да, пишет.

— Какие-нибудь неприятности, Аркадий?

— Почему ты вообразил, что у меня неприятности?

— Я вижу, ты озабочен, мрачен…

— Да нет, — вздохнул он, — у меня все в порядке, Никита.

— Так ли это?

Он ничего не ответил. Так и не удался мой с ним разговор.

* * *

По совету Глухова мы поставили на комсомольском собрании вопрос о моральном облике курсанта.

Костромской принес с собой пожелтевшие листы «Красного Балтийского флота». Этот номер газеты вышел в те времена, когда никого из нас еще не было на свете! Сверстник» наших отцов занимались по 14 часов в сутки. «Холод, недоедание, неустроенное помещение… Но никогда не слышно ничьих жалоб, никогда не пропускались лекции, не видно невнимательных лиц». («Слушай, Боренька, слушай, «маячная башня» — Платон, слушай, внимательно!» — думал я.)

И газета предсказывала:

«Пролетят недели, месяцы, быть может, годы, с ученической скамьи встанут моряки, достойные своего призвания. Они перейдут к штурвалу, к машинам, на мостик командирами, пойдут в светлые залы академии — к высотам морской науки…»

Предсказание сбылось. Те, о которых упоминала газета, стали флагманами, учеными, академиками, прославленными в боях адмиралами…

Костромской говорил о благородных традициях училища, о том, что в годы гражданской войны курсанты с оружием в руках защищали родной Петроград.

Костромской вспомнил питомцев училища — героев Отечественной войны. Они не только сами умело и самоотверженно воевали — они воспитали матросов, совершавших великие подвиги.

— Вы будете тоже воспитывать их, — продолжал Костромской. — Оглянитесь на себя и спросите: могу ли я быть для матроса примером? Достаточно ли я вырос, чтобы повести его за собой? Пусть каждый спросит себя: храбр ли я, люблю ли я труд? Отношусь ли я честно к своим обязанностям? Это — основные качества нового человека. Но этого мало. Матрос не потерпит бестактного, грубого офицера; не может он уважать и офицера с узким кругозором. А у нас, к сожалению, есть товарищи, которые не стремятся стать культурными людьми. Они мало читают и мало знают, сыплют словечками, засоряющими русский язык, язык Пушкина и Толстого. А как стыдно будет тому, кто, придя на флот, не сумеет матросу посоветовать, что читать. Ведь некоторые из вас не только не знают до сих пор произведений, отмеченных Сталинскими премиями, но и забыли классиков, которых прочли в средней школе.

— Это правильно, — подтвердил Игнат.

— Времени не хватает, — сказал Борис.

— Не хватает времени? — переспросил Костромской. — А на такие разговоры о девушках, которые, честное слово, и слушать стыдно, хватает? Рекомендую прочитать «Молодую гвардию», вы увидите, какой настоящей любовью и дружбой были проникнуты взаимоотношения юношей и девушек краснодонцев… И вообще не лучше ли, чем пустой болтовней заниматься, пойти на литературный вечер, на лекцию — концертный зал рядом, за стеной класса! Политотдел училища для вас приглашает писателей, лекторов, артистов и музыкантов…

— Разве музыка — тема сегодняшнего собрания? — послышалось из угла.

— Да, если хотите, и музыка — тема сегодняшнего собрания! Бывая в Филармонии, вы видели адмиралов и генералов, академиков и ученых. Они заняты больше вас и все же выкраивают два-три часа, чтобы послушать Чайковского и Рахманинова… Кстати, вчера передавали по радио концерт по заявкам старшин и матросов. Они просили исполнить, — я нарочно записал, — Чайковского, Бородина, Грига и концерт Мендельсона для скрипки с оркестром; скажите мне откровенно, многие ли из вас, будущих офицеров, знают и любят этих замечательных композиторов? Вот Лузгин, как всегда, улыбается. Даю голову на отсечение, что он Мендельсона считает составителем математического учебника…

— Зато Лузгин не ошибется во вратаре и защите, — сказал с места Серегин.

— Футбол — хорошая вещь, но если весь круг твоих интересов заключается в футболе и радиопередаче со стадиона, значит, внутренний мир твой весьма ограничен. Спорт — полезен и нужен, когда не превращают его в самоцель… Человек должен быть всесторонне развит, параллельно всем физическим качествам должны правильно развиваться и умственные. Это говорил нам Калинин. Я лично не уважаю нелюбознательных людей. Если, приехав в город, где собрано столько сокровищ, что их не осмотришь и за год, ты знаешь лишь стадион, кино, да свое училище — ты недалекий и ограниченный человек! А ни курсант, ни, тем более, офицер флота не имеет права быть ограниченным человеком!

Доклад Костромского задел за живое. Выступали многие. Осуждали излюбленный некоторыми жаргон, грубое отношение к товарищам, к девушкам. Всем понравилось выступление Игната.

— Мы с вами, — сказал он, — должны быть образцом для матросов. За нами будут следить сотни матросских глаз. И я задаю вопрос…

— Кому? — никак не мог уняться кто-то беспокойный в углу.

— Себе: воспитанный ли я человек? Воспитанные люди уважают человеческую личность, товарищей, с которыми живут вместе. А уважаем ли мы товарищей, когда, вернувшись с берега позже других, горланим в кубрике, мешая им спать? Уважаем ли мы человеческую личность, когда, громко стуча, рассаживаемся в зале после начала концерта, мешая артистам читать или петь, а товарищам слушать?

— Бывает…

— …Мы обижаемся, — продолжал Игнат, — что студентки, приходя к нам на вечера, предпочитают нам старшекурсников. А может быть, потому и предпочитают, что хотят не только потанцевать, но и поговорить с разносторонне образованным будущим офицером флота… (Недовольный голос из угла: «Все?») Нет, не все. Воспитанные люди боятся лжи, как огня, не лгут даже в пустяках, не рисуются, не пускают пыли в глаза. Это говорил Чехов, мой любимый писатель. Я отношу эти слова в первую очередь к любителям «травли», которая часто переходит в глупую и ненужную ложь… Чехов говорил и другое: чтобы воспитаться, нужен беспрерывный, дневной и ночной труд, вечное чтение. Дорог каждый час! Возьмем Аркадия Бубенцова. Что он делает в городе? Старается расширить свой кругозор? Ничего подобного! Он предпочитает бесцельно разбазаривать свободные часы. И тебе не хватает, Аркадий, содержания, ты выпрашиваешь переводы у матери. А ведь мать воспитала тебя без отца, она имеет право и отдохнуть и рассчитывать на твою помощь. А уважаешь ли ты училище, Бубенцов? Ценишь его традиции? Заботишься ли о том, чтобы класс твой вышел на первое место? Тебе до этого дела нет! Если ты вылезаешь из двоек, то только затем, чтобы не остаться в воскресенье без берега! Тянет последнее с матери для удовлетворения своих прихотей, забывает о своем долге по отношению к товарищам, к классу, к училищу — вот вам моральный облик человека, который надеется стать офицером флота. Боюсь, что этого не случится и никогда ты, Аркадий, не войдешь к матери с кортиком, в золотых погонах!

— Правильно! — послышались голоса.

Ростислав говорил о товарищеской спайке: у нас нет ее до сих пор. Мы плохо понимаем друг друга. Мы часто ссоримся с товарищем вместо того, чтобы его поддержать.

— Во время войны несколько морских пехотинцев оборонялись в дзоте. Командир им сказал: «Помните, мы здесь, как на корабле! Чтобы никаких пререканий и раздоров, чтобы каждый мог чувствовать рядом с собой друга, готового помочь в трудную минуту. Тогда нам ничто не страшно!» Так давайте же и мы жить, как на корабле!

* * *

В воскресенье Игнат собрался сходить к Лузгиным.

— Пойдем, Никита?

— Пойдем!

Я позвал с собой Фрола.

— К старику? С удовольствием! — охотно пошел с нами Фрол.

Платон привел нас на одну из линий Васильевского острова. Вадим Платонович, опираясь на палку, сам открыл дверь.

— Ну вот и хорошо, что зашли. Люблю молодежь! Пришел, наконец! — обратился он к сыну. — Все воскресенья пропадает, домой глаз не кажет. Прошу вас, прошу, — пригласил он нас.

Вадим Платонович провел нас через столовую в кабинет. Повсюду — на письменном столе, на верстаке, столиках, полках — стояли модели фрегатов, корветов, крейсеров. Заметив, что мы заинтересовались большим портретом молодого флотского офицера, капитан первого ранга сказал:

— Мой старший. Курсантом защищал Таллин, у памятника «Русалке». Потом командовал катером. Погиб в море…

Старик тяжело вздохнул и перевел разговор на другое:

— Прошу знакомиться с моим хозяйством. Увенчанные славой корабли русского флота: «Азов», «Меркурий», «Паллада», «Стерегущий», «Аврора», «Киров»…

Миниатюрные двойники кораблей были до мельчайших деталей похожи на оригиналы. На «Кирове» даже мелькал огонек — на клотике и в иллюминаторах горели огни.

— Трогайте, трогайте, разрешается, — подбадривал нас Вадим Платонович. — Пробовал приучать Платона. Нерадив, ленив, неспособен. Я же этим мастерством с малолетства занимаюсь. Вот и пригодилось: ведь больше никогда не бывать мне в море…

Я заметил, что левая рука Вадима Платоновича скрючена и он ею еле владеет. Сколько надо иметь силы воли, умения, чтобы одной рукой оснастить модель фрегата, выточить вращающееся орудие крейсера! Вадим Платонович бросил на меня быстрый и внимательный взгляд.

— Да-с, молодые люди, я не сдаюсь! Как видите, не теряю ни минуты, ни часа. Не на одном операционном столе лежал, а все не сгибаюсь. А почему? Да потому, что я знаю, что я еще нужен. Что бы делал такой отставной моряк, как я, в другой стране, где-нибудь, скажем, за океаном? Просил бы милостыню, да-с, молодые люди, просил бы. «Подайте бывшему моряку». Видел я на Западе, как ветераны двух войн, в орденах, стоят с коробкой спичек в руке на углу. Спичек никто не берет, все знают, что они — лишь для отвода глаз. Нищенствовать запрещено, торговать можно. И ждет моряк, когда подадут. Нет у него ни квартиры, ни работы, ни пенсии, ни надежд. Я же, хотя боли мучат и сердце пошаливает, черт бы его подрал, полон надежд на будущее. Поглядите мой план работы!

Он раскрыл альбом и стал показывать нам рисунки. Из дерева, полотна и меди он создаст новые модели для музеев и для домов флота.

Вадим Платонович, ловко управляясь здоровой рукой, показывал, как движутся орудия и броневые башни модели. Игнат со знанием дела принялся обсуждать с капитаном первого ранга мельчайшие детали. Они даже поспорили, после чего Вадим Платонович сказал: «А ведь вы правы, Игнат. Надо будет пересмотреть, переделать. Удивляюсь, как я сам не заметил». Потом они пустились в дискуссию о пловучести корабля.

— Товарищ капитан первого ранга, — спросил Фрол, — вы разрешите приходить помогать вам?

— А я и сам справляюсь, — подозрительно, словно боясь к себе жалости, ответил Вадим Платонович. — Вот если вы хотите поучиться, попрактиковаться…

— Да ведь я этого и хочу! — горячо воскликнул мой друг. — Я, товарищ капитан первого ранга, еще с капитаном первого ранга Горичем…

— С Зиновием Федоровичем?..

— Так точно… Мы с ним даже корветы строили. Конечно, не такие, как вы…

— Но, но, не привыкайте к подхалимству!

— Я не из подхалимства, — обиженно вскричал Фрол. — Как могли вы подумать?

— Знаю, знаю, — улыбаясь потрепал Вадим Платонович Фрола по плечу. — Понравились мои кораблики?

— Да еще как!

— Очень рад! Да-с, очень рад! Приходите, прошу, приходите! Все это в жизни моряку пригодится. А за Платошей моим, вас прошу, присматривайте, да в случае чего — головомойку ему! И покрепче этак, по-комсомольски, только это ему и поможет! Лоботряс! — вздохнул он, но посмотрел на своего нескладного сына с любовью. — Тот был другой, — взглянул старый моряк на портрет старшего сына. — Серьезный, вдумчивый, напористый, весь в деда, Платона Петровича. Дед-то Платона матросом был. Вы тоже из морской семьи, Рындин?

— Так точно.

— А ведь мы не в училище и не на корабле — «так точно». И, кстати, тут я вам не капитан первого ранга, а Вадим Платонович. Прошу к столу.

Мать Платона — Вера Павловна, пожилая, полная и седая женщина с усталым лицом, учительница одной из школ на Васильевском, разливала чай. Вадим Платонович занимал нас рассказами.

— Платон, звонят, отопри!

В столовую вошла дочь нашего адмирала. Розовощекая, оживленная, Люда поцеловала Веру Павловну: «Здравствуйте, тетя Вера, очень рада вас видеть»; Вадима Платоновича: «Папа соскучился, дядя Вадим, и просит, чтобы вы зашли», чмокнула Платошу и, взглянув на нас, вскочивших из-за стола, воскликнула радостно:

— Знакомые! Никита Рындин, не так ли? А вы — Фрол Живцов. — Потом пожала руку Игнату.

— Садись, Люда, чай пить, — предложила Вера Павловна.

— Некогда, тетя Вера! У меня, — взглянула она на крохотные часики на руке, — через полтора часа генеральная репетиция. На спектакль придете?

— Обязательно, — пообещал Вадим Платонович. — Как же не полюбоваться будущей Савиной!

— А я вовсе не Савина, не Ермолова, не Дузе, не Комиссаржевская, как вы изволите, дядя Вадим, иронизировать. Я — средняя актриса; но мне очень хочется быть хорошей актрисой. Даже больше того: превосходной актрисой, чтобы меня не могли упрекнуть, что я зря училась. Приходите в театр, — пригласила нас Люда, все же садясь за стол и придвигая к себе голубую чашку.

— Когда?

— В воскресенье.

— Я на футбол, мне в театр некогда, — отказался Платон.

— Одному — некогда. Что окажут другие?

— Я пойду, — решил Фрол. — А что мы увидим?

— «За тех, кто в море».

— Приду обязательно. Ты, Игнат?

— Если возможно.

— Конечно, приходите, Игнат. Я жду вас всех! И вас, Никита, конечно! Только не судите меня слишком строго, я еще очень молодая актриса…

Завязался разговор о театре — мы любили его, знали артистов, вспоминали любимые пьесы. Но лучше всех разбирался в театре Игнат, и это заметила Люда и так увлеклась разговором, что вдруг спохватилась: «ой, опоздаю!» — и убежала.

Мы тоже стали собираться домой. Я совсем забыл, что мама давно ждет нас на Кировском.

— Приходите, — приглашал нас Вадим Платонович. — Я очень рад, что у моего Платона есть, наконец, настоящие друзья (если б он знал, что мы не считаем себя друзьями Платона!). А то завел себе какую-то компанию, пропадает по воскресеньям, домой не заходит и, я боюсь, нахватает двоек.

— Подумаешь, нахватает! Всего две двойки и получил, — необдуманно брякнул Платоша.

Вадим Платонович от негодования побледнел:

— Да как же тебе не стыдно, Платон? Твой брат окончил училище в первом десятке, а ты не успел поступить — и уже…

Он огорченно махнул рукой.

— Не ожидал! Принес мне воскресный сюрприз!

Он попытался нам улыбнуться, прощаясь, но улыбка получилась жалкая.

— Не обращайте внимания. Идите, веселитесь и — не забывайте меня, старика.

— Будь у меня такой батя, — сказал Фрол, когда мы вышли на улицу, — я бы под землю скорее провалился, чем его двойками огорчать. Игнат, где, по-твоему, бывает Платон? Ты слышал, старик говорил — по воскресеньям домой не приходит, пропадает в какой-то компании?

— По-моему, эта компания — Бубенцов.

— Бубенцов, думаешь? Ну, погоди, разберемся.

* * *

— Я так беспокоилась, — тревожно сказала мама, когда мы пришли на Кировский. — Хотела звонить в училище.

Кукушка прокуковала пять. Стол был накрыт, мама ждала с двух часов, а я не потрудился предупредить, что иду к Вадиму Платоновичу.

— Мне казалось, что ты заболел и лежишь в лазарете или случилось что-нибудь…

Фрол взглянул на меня укоризненно. Его глаза говорили: «Эх, Кит! Что тебе стоило позвонить матери?»

— Мы были у Лузгина, у товарища, — сказал я сконфуженно.

— Ну, и хорошо… Вот только боюсь, что обед простыл! Да, ты знаешь, Никитушка, я от папы письмо получила! Вот прочти.

«Я днюю и ночую в море, — писал отец, — и вполне удовлетворен своей жизнью. Каждый день приносит новые радости».

В письме не было нежных слов, но все оно, от первой а до последней строки, дышало большой, настоящей любовью.

— Он фотографии сбои прислал, Никиток, — вспомнила мама. — Куда же я их девала?

Она встала на стул и провела рукой по полке. Вдруг охнула.

— Что с тобой? — подбежал я к ней.

— Тут… кольнуло, — она приложила руку пониже груди. — Ничего, Никиток, вот уже и прошло все. Нашла…

На фотографии отец и Русьев стояли на пирсе.

— Придется, видно, все же ложиться в больницу, — вздохнула мама.

— Ты разве больна?

— Давно что-то покалывает.

— А вы знаете, в Ленинграде есть знаменитый профессор? — Фрол назвал фамилию. — Сходите к нему, Нина Павловна.

— Я схожу. Врачи советуют оперироваться…

Она привычным движением отмахнула со лба мягкие, как шелк, волосы.

— А я так не люблю и боюсь операций…

— Папа знает, что ты больна?

— Нет, и ты ему не пиши! Может, все пустяки. Ну, зачем забивать ему голову? У него много забот и без нас. Он испытывает новые катера, эти катера — его жизнь. А к профессору я схожу завтра же. Ой, вы, наверное, голодные! — спохватилась она.

Через минуту мама что-то напевала в кухне, а через десять минут угощала нас вкусным обедом.

— Ты знаешь, я тоже сфотографировалась, — сказала она после чая. — Сейчас покажу.

На фотографии она была, как живая: смеющаяся, веселая.

— Одну я послала отцу; возьми другую себе, Никиток.

— Спасибо.

Фрол тут же смастерил рамку, и я повесил фотографию у себя над столом.

Вечером мы пошли в дом культуры на «Пигмалиона». Элизу Дулитл играла Люда. Мама снова была весела, без конца говорила о новой экспозиции в Русском музее, о выставке Шишкина и мечтала:

— А летом получу отпуск и поеду к отцу. У вас ведь будет летняя практика, Никиток? Вот бы послали тебя на Черное море! Помнишь тот маленький домик на Корабельной?

* * *

У Фрола в голове не укладывалось, что у такого прекрасного человека, как Вадим Платонович, может быть такой беспутный сын, который ничего, кроме огорчений, не приносит.

Платон с Бубенцовым вернулись с «берега» позже нас. Мы уже лежали на койках.

Фрол встал и пошел к улегшемуся на койку Платону. Тот даже не шевельнулся, а продолжал, лежа на спине, думая о чем-то своем, сосредоточенно исследовать потолок.

— Ты о чем думаешь? — спросил Фрол.

— Ни о чем.

— Оно и видно, что ни о чем! А подумать бы тебе следовало. И оглянуться бы вокруг, Платон, не мешало. Оглянись и увидишь. Из кожи все до одного лезут, чтобы не подводить класс. А ты…

— Ты за меня не волнуйся…

— Да я бы к тебе на сто шагов не подошел, пусть тебя из училища списывают, чище воздух бы был, да вот узнал я твоего батю… Серьезно тебе говорю, Платон: за батю твоего я и тебе помогать согласен.

Платон что-то промычал.

— Нет, не подсказкой, на это ты не рассчитывай! А заниматься вместе по вечерам станем. Молчишь? Ты подумай, какие прекрасные люди с флота пришли, чтобы таких, как ты, моряками сделать. Возьми нашего адмирала — начальника. Сладко слышать ему, что Платон двойками портит класс? Он отца Никиты воспитывал, моего Виталия Дмитриевича; они его иначе, как «отцом», и не называют. А смеешь ли ты так называть адмирала? От тебя и родной отец отречется!

— Да чего ты ко мне привязался?

— Я тебе втолковать хочу, — не отставал от Платона Фрол, — возьми Вершинина, Глухова, возьми ты нашего командира роты — кораблями командовали, крошили врага, а ты им душевное состояние портишь. Честное флотское, я за тебя возьмусь!

— Ты что же, без берега меня оставлять будешь или в карцер посадишь?

— А вот увидишь, что я с тобой сделаю! — рявкнул Фрол.

— Старшина проводит воспитательную работу, — подал с койки насмешливую реплику Бубенцов.

— То, что Фрол говорил Лузгину, и тебе не мешало бы послушать, — откликнулся с соседней койки Игнат. — Стыдно вам! Для чего вы пришли в училище?

Вошел Мыльников:

— Прекратить разговоры! Что за разговорчики после отбоя?

Все затихли.

Проснувшись ночью, я пошел пить. Бубенцов спал раскинувшись, широко раскрыв рот. На меня пахнуло водочным перегаром — и у меня не осталось сомнений, почему Бубенцов клянчит у всех «до получки».

Вдруг я заметил белый квадратик, лежавший на полу, возле койки. Я поднял записку. Угрызений совести я не чувствовал. Это касалось не чьих-либо интересов, а интересов класса.

«Если опять надуешь, Аркадий, — было написано неровным, колючим почерком, — уверяю, что твое начальство узнает…»

Остальное было оторвано.

* * *

На другой день Бубенцов, опухший, невыспавшийся, получил за контрольную работу по навигации двойку.

«Навигатор», лысый, с висячими седыми усами и морщинистым румяным лицом, капитан первого ранга Быков выпустил на флот не одно поколение штурманов. Добрейший человек, старавшийся прикрыть доброту напускной суровостью, он ходил между столами и заглядывал в карты, ворча:

— Тоните, тоните, я вас спасать не стану!

Но двойку поставил только одному Бубенцову.

В перерыв я спросил Платона:

— Ты был вчера с Бубенцовым?

— А уж это — мое личное дело! — заносчиво ответил да тон.

— Нет, Платон, ты комсомолец и должен отвечать за свои поступки. И неужели тебе не жалко отца? Живцов говорит, что он на твоем месте сквозь землю бы провалился. Отец у тебя какой!

— Неплохой отец, — безразлично согласился Платон.

Я вспылил:

— Да вот сын никуда не годится! Ты — ничтожество, которое подчиняется Бубенцову!

— Ну, уж и подчиняется!

Платон ухмыльнулся.

— Платон, твой отец…

Он повернулся спиной. Вот уж, действительно, «маячная башня»!

Бубенцова искать не пришлось: на ловца и зверь бежит.

— Рындин, у тебя тридцати рублей не найдется?

— Зачем тебе?

— Нужно.

— Ну, а все же зачем?

— Говорю, нужно. Мать пришлет — сразу отдам.

— Тебе всегда не хватает! Скажи, ну куда тратишь деньги? Ты у всех просишь в долг, тянешь с матери…

— Читаешь мораль? Игнат номер два…

— Ты ведешь себя недостойно!

— Почему?

— Ты возвращаешься с берега с тяжелой головой, не можешь очухаться, ничего в понедельник не видишь, не слушаешь. Из-за таких, как ты, класс не может выйти на первое место.

Но он продолжал свое:

— Послушай, Рындин, мне очень нужно, выручи хотя бы двадцаткой. Когда-нибудь, не сейчас… я тебе расскажу.

— А сейчас рассказать не можешь?

— Не могу. Дашь мне денег?

— Не дам. Он ушел.

Фрол решительно заявил на бюро, что Бубенцову в комсомоле — не место. С ним соглашались, согласился и я.

Но Глухов, взглянул на дело иначе.

— Простейший выход — исключить Бубенцова, — воспротивился он. — А что вы этим докажете? Что комсомольская организация класса не умеет перевоспитать человека. Вы говорили с ним?

— С Бубенцовым? Не раз.

— Не помогло?

— Нет.

— Значит, не сумели зацепить человека за сердце. Попробуем еще одно средство. Знаете, что я вам посоветую? Соберите актив и напишите письмо его матери…

* * *

Я зашел в наш «курсовой клуб», комнату политпросветработы. Здесь было уютно, светло. Игнат делал выписки из «Морского сборника» и «Красного флота», Гриша Пылаев сосредоточенно читал какую-то толстую книгу. Фрол с Илюшей играли в шахматы. В передовой статье газеты училища говорилось: «Мало знать и хранить традиции прошлого, мало быть достойным их, надо уметь неустанно совершенствовать, обогащать и закреплять эти традиции, наполнять их живым содержанием нашего сегодняшнего опыта, вносить в них новое, свою молодую энергию и волю. Дается это только работой, упорным трудом, неустанной учебой».

«Очевидно, это хорошо понимают Игнат и Пылаев, — подумалось мне. — А Бубенцов? А Лузгин? Поняли ли они? Нет, не поняли и, наверное, понять не хотят…»

В этот вечер мы сообща написали письмо матери Бубенцова.

Заклеив конверт, я отнес письмо в канцелярию.

«Что было бы с моей матерью, — думал я, — если бы она получила такое письмо?» А все же наши воспитатели-коммунисты правы… Лузгин и Бубенцов для нас не потеряны… Мне невольно вспомнилось, как трудно было справиться с Фролом в Нахимовском: и все же он стал человеком. Перевоспитали даже Олега Авдеенко, избалованного маменькиного сынка… А вот я — я все еще не умею найти пути к сердцу товарища…

Глава втораяРАЗМОЛВКА

На другой день мне надо было пойти в подшефную школу организовать кружок «друзей моря». Я пригласил с собой Бубенцова, но он наотрез отказался. Зато Борис пошел очень охотно. Ему хотелось проветриться, а до увольнения было далеко.

Через час мы входили в школу на Суворовском проспекте. Как раз была перемена.

В учительской пионервожатая Зоя, похожая на мальчишку в своей белой блузке и в пионерском галстуке, представила нам подшефных, мальчуганов третьего и четвертого классов.

Ребята радостно загалдели. Осмелев, они стали щупать палаши, золотые якоря на наших погончиках, бляхи.

Школьники так и сыпали названиями кораблей, торпедные катера называли «тэ-ка», а подводные лодки «щуками» и «малютками», доказывая свою полную осведомленность во флотских делах.

Борис по их просьбе принялся чертить на доске силуэты кораблей. Потом показал семафорную азбуку, нет-нет да поглядывая на задорное личико Зои и ее коротко подстриженные, цвета спелой ржи, волосы. В заключение Алехин пообещал приходить в школу каждую среду.

— Поблагодарите товарища Алехина и обещайте с него брать пример, — сказала Зоя ребятам, используя, как опытный педагог, наше посещение в воспитательных целях. — Товарищ курсант отлично знает морские предметы. Уж у него-то наверняка одни лишь пятерки! (Бедный Боренька! Зоя, сама того не подозревая, нанесла удар не в бровь, а прямо в глаз). Вы их предупредите, товарищ Алехин, что заниматься вы будете только с успевающими, а с двоечниками не хотите иметь никакого дела.

Борис страшно закашлялся.

— Вот видите, — подхватила Зоя, и глаза ее стали совсем озорными, — товарищ Алехин никак не предполагал, что среди вас есть двоечники. Почему ты прячешься за спины товарищей, Дойников? Выйди вперед и скажи, что к следующим занятиям ты подтянешься.

Кругленький, как шарик, малыш с бойкими глазками выкатился вперед и отбарабанил, глядя на Зою в упор и краснея не меньше Бориса:

— Да, я обещаю, что подтянусь, потому что хочу быть моряком, а все моряки должны на отлично учиться…

Мы согласились устроить в школе военно-морской кабинет. Среди школьников нашлись добровольцы, горячо убеждавшие, что умеют строгать и выпиливать.

С большим трудом Зоя расчистила нам фарватер. Ребята хором просили:

— Приходите еще!

Выйдя на улицу, мы привели в недоумение прохожих: два курсанта шествовали к остановке троллейбуса в сопровождении многочисленного эскорта!

— Борис! — окликнул я Алехина, когда мы подходили к училищу. — Ты забыл спросить у Зои ее фотографию!

— Зубоскал! — огрызнулся Борис. — Вот мы им отгрохаем кабинет!

— И при следующей встрече двоечников не будет?

— Не будет!

— Ни с той, ни с другой стороны?

— Отвяжись, Кит!

В субботу Лузгин предложил Алехину пойти в город, по Борис отказался.

— Не пойдешь? — удивился Платон.

— Да, и больше ты на меня не рассчитывай.

На бюро утверждали кандидатуру руководителя кружка «друзей моря». Я предложил Алехина. Товарищи удивились. Но когда я рассказал им про Зою и «двоечников», посмеялись и согласились. Все поняли, что Бориса надо увлечь интересной работой. Кандидатуру Алехина утвердили.

В среду Борис раньше всех пришел на Суворовский, осмотрел класс, отведенный под морской кабинет, и принялся за его устройство. Уходя, он пообещал свести «друзей моря» на экскурсию в Военно-морской музей.

«Клюнуло!» — подумал я с радостью.

* * *

Приближался Новый год, а за ним полугодовые экзамены. Классу было далеко до заветной дощечки на двери — с флагом и с надписью: «Лучший класс курса». Это приводило в исступление Фрола. Старшина по-своему стал бороться за «образцовый класс». Он стал раздавать взыскания. Они сыпались главным образом на головы Бубенцова и Лузгина. Но вот Фрол отмерил за какую-то мелкую оплошность взыскание Пылаеву. Я возмутился.

— Послушай, Фрол, сыпать взысканиями — не значит воспитывать класс.

— На этих разгильдяев ничто другое не действует.

— Неправда. Ты же сам видел — стоило зацепить Бориса кружком «друзей моря», и он больше не хватает двоек. А что мешает, по-твоему, Бубенцову?

— Я не поп, чтобы их исповедывать. Это твоя обязанность — взять за ручку, в сторонку отвести и допытываться: «Аркашенька, что тебе мешает учиться? Может, глубокие душевные переживания сердце терзают?» Чепуха! Он думает, я с ним в «козла» играл, так буду поблажки делать? Глубоко ошибается!

— Ты выйдешь на флот — тебе доверят людей; у каждого будут и горести, и заботы…

— Ну, что будет на флоте — не знаю, а класс мне пусть не подводят!

— А, по-моему, ты здесь, в училище, Фрол, находишься в очень выгодном для себя положении. Ты старшина, тебе доверены люди, три десятка людей, это что-нибудь да значит! Разбираешься ли ты в них так, как должен разбираться начальник и воспитатель? Нет. Ты стрижешь всех под одну гребенку. Тебе бы только человек не хватал двоек, да не нарушал дисциплины — и тогда он хорош, а если он один раз совершил проступок — значит, он уже никуда не годится. Нельзя так рубить с плеча, Фролушка. Ты сумей заглянуть каждому в душу — а вдруг он нуждается в твоей помощи, в дружеском совете, в поддержке?

— Сентиментальный вальс! Списали Кузина и Кукушкина из училища — и правильно сделали. Спишут Лузгина с Бубенцовым — не ошибутся.

— Их, по-твоему, и исправить нельзя?

— Долблю их, долблю, никакого толка!

— Ты же знаешь, мы написали матери Бубенцова письмо. Мне кажется, ее ответ подействует куда лучше, чем целая сотня нарядов.

— Не верю!

— А я верю, Фрол. Ты вспомни, как в Нахимовском ты говорил: «Губа для меня — дом родной». А что ты запел, когда пригрозили написать о тебе на флот?

— В огороде, Кит, бузина, а в Киеве дядька!

— Почему? Тебе гвардейцы заменили мать и отца. И если бы они узнали, что ты не оправдал их надежд…

Фрола передернуло — ему эти воспоминания были неприятны. Но я не отставал:

— Помнишь? Только пообещали написать — и подействовало!

— А ты забыл, Кит, ты сам соглашался, что Бубенцова надо исключить из комсомола?

— Да, считал, что надо!

— Ага, тоже считал!

— Я ошибался, Фрол.

— Значит, у тебя семь пятниц на неделе!

— Каждый из нас может ошибаться. Ты тоже.

— Но, но! Я живу по уставу.

— Нет, Фрол, ты не по уставу живешь! Жить по уставу — это значит жить и по сердцу. Наш устав учит внимательно, чутко откоситься к своим подчиненным, к товарищам. А ты превышаешь свои права, пользуясь тем, что тебя считают «бывалым» и любят. Я тебя хорошо понимаю. Ты уязвлен, что класс отстает и не может выйти на первое место, Вершинин хмурятся, Глухов огорчен, Костромской недоволен, но вместо того, чтобы обратиться за помощью…

— К кому?

— К комсомолу, Фрол, который тебя всегда и во всем поддерживал, ты, не раздумывая, нарушаешь устав. Возьми Пылаева. Он воевал, он старше нас на пять лет, он член партии. Проступок его — пустяковый. Я думаю, у него на душе неспокойно, оттого он рассеян и невнимателен, о чем-то задумывается: очевидно, его что-то волнует и огорчает. Я собирался поговорить с ним, а ты его огорчил еще больше. По-моему, ты уподобляешься Мыльникову.

— Кому?

— Мыльникову.

Фрол прямо взвился от страшной обиды: я сравнил его с ненавистным ему старшиной.

— Ну, знаешь, Рындин, всего ожидал, но назвать меня — Мыльниковым!.. Не много ли берешь на себя?!

— Фрол! Я хотел предупредить, что воспитатель, который только кричит, лишь воображает, что руководит. На самом деле, он не уверен в собственных силах…

— Кто? Я не уверен в собственных силах? По-ни-ма-ю, — протянул Фрол чрезвычайно мрачно. — Все вижу. Все ясно вижу. Дает наша дружба трещину…

— При чем тут, Фрол, наша дружба? Ты должен понять меня, мы ведь с тобой комсомольцы. И, я надеюсь, поймешь. Ну, а если не поймешь, — тебе разъяснят на ротном бюро…

— Ах, до бюро дошло дело? Живцов нехорош стал, значит? Живцов — плохой старшина? Не разбирается в людях?

Он накалялся.

— Рубит с плеча? Уподобляется Мыльникову? Оторвался от масс, может быть, еще скажете? Мне, Живцову? Спасибо, товарищ Рындин!

— Фрол!

— Больше нам говорить не о чем! Он в сердцах хлопнул дверью.

Вечером мне понадобился конспект по военно-морской истории. Я подошел к Фролу.

— Фрол!

Он оборвал:

— Не Фрол, а товарищ старшина. Что вам нужно, товарищ курсант?

— Конспект по военно-морской истории.

— Возьмите конспект. Можете быть свободны.

* * *

В первый раз я уходил в увольнение без Фрола. Воздух был чистый, морозный, щипало уши и щеки. Ребята играли в снежки.

— Ты куда, Никита? — догнал меня Гриша Пылаев.

— Домой.

— Пройдемся немного.

Мы пошли по набережной. Нас обогнали девушки с коньками в руках. На пустыре ребята катались с ледяной горки. Афиша на заборе оповещала, что в Кировском театре идет «Лебединое озеро» с Галиной Улановой.

— Вот здесь стоял «Ловкий» во время блокады, — показал Пылаев. — А там, где пустырь сейчас, стоял дом… коричневый, с воротами посередине…

Он закурил и сел на обледенелую гранитную стенку.

— Однажды зимою, еще до войны, мы пошли с «Ловкого» на «Лебединое озеро», тогда тоже танцевала Уланова. У нас оставался лишний билет, и мы порешили отдать первой девушке, у которой нет билета. Она оказалась студенткой, живой, жизнерадостной, разговорчивой. Мы с этого вечера подружились. Я стал бывать у нее. У Гали была мать — аккуратненькая, чистенькая старушка в очках. Жили они как раз в этом доме. Окна выходили на Неву, — он закурил новую папиросу. — Когда «Ловкий» прорвался из Таллина, мы ошвартовались против знакомого дома, и в свободную минутку я забегал к Гале, приносил им еды: сам понимаешь, сидели на блокадном пайке. Пришла зима, корабль вмерз в лед, но мы, как могли, готовили свой «Ловкий» к бою: сходили за Неву на завод, привели стариков-мастеров. Делились с ними пайком и учились у них. Ремонтировали котлы. И выпускали газету, проводили собрания, принимали товарищей в партию… С Галей встречались мы редко. Иногда, в условленное заранее время, я выходил на палубу и видел ее, закутанную в пуховый платок, в огромных валенках — махнет, бывало, рукой, вот и встреча вся. И тогда я, Никита, понял, что не могу без нее жить, хотя между нами на эту тему не сказано было ни слова. Мать ее умерла. И я думал: «Только бы Галя выдержала!» И она пережила зиму. Очень похудела, изменилась она…

…А тут и весна пришла, лед стал чернеть, ремонтные работы закончились. Веселее на душе стало! Но фашисты все чаще налетали на город. Как сейчас помню самый страшный налет. Подходили волнами, пикировали. Грохотали орудия, были убитые и раненые, словом, всего не расскажешь. Вдруг по палубе и надстройкам как загрохочет! Меня чем-то по голове стукнуло, я свалился. И вот все затихло, самолеты ушли… Кое-как поднялся, кругом раненые стонали, санитары сбивались с ног. Палуба была вся засыпана битыми кирпичами. А на набережной… на набережной, Никита, от знакомого дома осталась лишь куча мусора и камней…

Он закурил еще одну папиросу.

— И все мне, Никита, кажется: а вдруг Галя чудом жива? Вдруг живет где-нибудь, ходит по улицам, а я никак встретить ее не могу? И тогда учебники у меня из рук валятся и конспект иной раз пишу так, что едва сам могу в нем разобраться…

Он встал, прошел несколько шагов, вернулся.

— А в море вы вышли?

— Вышли! Ох, и громили же фашистов! За все! За город наш, за погибших людей!.. Вот рассказал тебе, стало легче. Тяжело это носить все в себе! — скомкал Гриша выкуренную папиросу. — Ты знаешь, кто раньше всех понял, что творится у меня на душе?

— Кто?

— Глухов. Умеет понять человека… словно родной отец! Да, как родной отец, — повторил Гриша, — отца-то меня давно нету…

* * *

Когда я пришел на Кировский, мама первым делом просила, где Фрол.

— Мы поссорились.

— Поссорились? Почему?

Я рассказал ей о причинах размолвки.

— Ну, что ж, Фрол в конце концов все поймет.

— Ты думаешь?

— Я уверена. Вы снова будете друзьями, как прежде, разве вы оба не комсомольцы?

Да, оба мы — комсомольцы. Но кто из нас виноват? Фрол? Конечно, он не сумел сплотить класс, он зазнался, он упрям и не хочет признать, что неправ и нарушает устав, но и я виноват не меньше его. Я, комсомольский руководитель класса, не сумел найти со старшиной общего языка и помочь ему так, как, наверное, помогает Глухов Вершинину. Вместо того, чтобы по-дружески вразумить его, я назвал его Мыльниковым. Глухов никогда бы такого себе не позволил… А потом — ведь и я отвечаю за класс, и каждый проступок, каждую двойку товарища поставить можно в вину не только Фролу — и мне…

— Ты о чем задумался? — прервала мама мои размышления.

— Да так, о делах комсомольских, мама. Ты ходила профессору?

— Ходила. Но его нет в Ленинграде, он уехал Москву, на врачебный съезд, говорят, скоро вернется, а у меня опять ничего не болит… Ты придешь домой встречать Новый год?

— Да! А можно, мама, позвать товарищей?

— Конечно, сынок! Я хочу, чтобы тебе было весело.

Глава третьяНОВЫЙ ГОД

Встречать Новый год без Фрола? Но он не замечал меня, словно я был неодушевленным предметом. Я послал телеграммы отцу, Антонине и Стэлле, позвонил Олегу и Юре, пригласил их на Кировский. Они с радостью согласились. Позвал Илюшу и Гришу. Мы сблизились с ним после разговора на набережной.

Уже стемнело, когда меня вызвали в пропускную. Кто-то пришел ко мне. «Кто бы это мог быть?» — соображал я, спускаясь по лестнице. В полутемном проходе я увидел девушку в меховой шубке, в меховой, запорошенной снегом шапочке, из-под которой выбивались огненные кудри. Это была Хэльми, порозовевшая от мороза. Я немного смутился, вспомнив наше прощание на лестнице, но она воскликнула как ни в чем не бывало:

— А, спаситель! — и, вытянув руку из пестрой вязаной рукавицы, крепко пожала мою.

— Вот видишь, я выполнила свое обещание. Приехала прямо из Тарту с университетской экскурсией. Ты помнишь Лайне? Она тоже здесь и хочет посмотреть твои акварели. Ты знаешь, она ходила к большому художнику в Таллине, и он сказал, что она — талант, что она будет настоящей художницей. Ну что ж? Чехов ведь тоже врач, стал писателем! Можешь поздравить, — продолжала она, — я учусь на отлично. Как мама? Здорова? А Антонина, Стэлла? Они тебе пишут? Ты знаешь, Никита, мы хотим идти встречать Новый год в Дом культуры. Я сказала Лайне, что зайду за тобой и хочу, чтобы ты позвал и Олега. Вот билеты на всех!

Но я ответил, что хочу встречать Новый год с мамой, на Кировском, — к нам придут и Олег, и Илюша, и Юра. Пусть она отдаст билеты кому-нибудь и проведет вечер с нами…

— А что ж, это прекрасно придумано! А можно Лайне позвать?

— Конечно. Нам будет с кем танцевать.

— У вас тут есть телефон-автомат? Говори скорее свой адрес.

Она вошла в будку и позвонила в гостиницу.

— Лайне придет, — сообщила она. — Она очень рада. А билеты — бог с ними! Ну скажи, Никита, как мне повезло!

— Подожди меня, Хэльми, я пойду оденусь и позову товарищей.

— А Фрол? — спросила она, когда мы спустились с Илюшей и Гришей. — Где же Фрол? Разве он не будет встречать с нами Новый год?

Я сказал, что Фрол дежурит.

— В новогоднюю ночь? Вот бедняжка-то!

— Мой отец тоже писал, что, может быть, будет в дозоре в новогоднюю ночь. Такова наша служба.

Через несколько минут, на заснеженной улице, Илико изображал в лицах, как его сватали. На Большом проспекте было шумно, светло, все спешили встречать Новый год, и не верилось, что не так давно, в такой же вот вечер тревожно выли сирены, дома рушились, а люди прятались в подвалах от бомб…

Стоял легкий морозец и сыпал частый, сухой снежок, оседавший на густые ресницы Хэльми и ее меховую шапочку.

— Ну, ты совсем снегурка! Не хватает Деда-Мороза! И как по заказу из ближайших ворот вышел Дед-Мороз, в поддевке, осыпанной бертолетовой солью, с длинной седой бородой. Мы так расхохотались, что прохожие стали на нас оборачиваться. А Дед-Мороз, перейдя улицу, вошел в ярко освещенную школу. Мы заглянули в окно и увидели елку. В зале было полно нарядных ребят.

Подошли к нашему дому. Я пригласил гостей подняться по лестнице. Мама, в светлом платье, с чайной розой у пояса, отворила нам дверь; расцеловала Хэльми и огорчилась, что Фрол не придет.

— А тебе авио от Антонины, телеграмма от Стэллы и дяди Мираба!

Антонина писала:

«Чего пожелать тебе? Самого лучшего! Успехов и радостей! Не забывай Антонину. Как я хотела бы быть с тобой в новогоднюю ночь!»

— Вот уж никак Антонина не думает, что я встречаю Новый год с вами! — воскликнула Хэльми. — А какая чудная елка!

Разукрашенная елка касалась золотой звездой потолка.

Пришли Олег и Юра. Они оставили в передней на столике палаши, разделись и шумно вошли в столовую.

— Смотри-ка, Юра, ведь это Хэльми! — воскликнул Олег.

— По-моему, да, она самая!

— Ой, как вы выросли оба! — в свою очередь воскликнула Хэльми.

Она забыла, что сама через три года будет врачом.

— Олег, ты принес свою скрипку?

— Принес!

Кукушка прокуковала половину двенадцатого.

— Где же Лайне? Наверное, заблудилась? — забеспокоилась Хэльми. Но раздался звонок. Сегодня Лайне еще больше походила на Снежную королеву, в белом вязаном платье с цветной каймой, в белой вязаной шапочке — она сняла ее, и по плечам рассыпались русые кудри. Олег и Юра уставились на нее с восхищением — для них появление Лайне было новогодним сюрпризом.

Она попросила меня показать мои акварели. Я вынул папку. Лайне разложила рисунки на столе.

— «Адмиралтейство в солнечный день», чудо, как хорошо… «Исаакий с Невы», «Сфинксы», «Памятник «Стерегущему», «Медный всадник»… У вас, Никита, большой талант… Мне стыдно дарить вам свою мазню…

Но ее «мазня» оказалась прекрасной акварелью: рыбачьи суда в маленькой бухте, сети на берегу и разноцветные домики. Я подарил ей взамен своего «Медного всадника».

— За стол, за стол! — позвала нас мама.

Чего только не было на столе! Мама хотела отпраздновать Новый год на славу. Лайне сидела между мною и Гришей, Хэльми — между Олегом и Юрой. Она по-прежнему была болтушкой, всех засыпала вопросами, и мы едва успевали ей отвечать. Кем будет Юра? Кораблестроителем? А Олег будет инженером? Морским? Замечательно! И он ходит в консерваторию? И все успевает?

— Ну, и молодец ты, Олег! Кажется ты, Никита, рассказывал, что композитор Цезарь Кюи был инженер-генералом? Ну, а Олег будет инженер-скрипачом! Не обижайся, Олег, я пошутила! Ты приедешь к нам в Таллин и дашь концерт в театре «Эстония».

— Нет, о концертах не может быть речи! Я буду моряком, не артистом. Но когда я приду на своем корабле к тебе в Таллин, я захвачу с собой скрипку и, если ты, Хэльми, захочешь, сыграю тебе и твоему отцу…

— Смотри, не забудь! Завяжи узелок!

Тут мама напомнила:

— Никита, без пяти двенадцать.

Я включил приемник.

— Эх, жалко, нет с нами Фрола! — огорченно вздохнул Юра.

— Да, очень жаль! — согласилась с ним Хэльми.

Стали бить куранты Кремля. Уверенный, мерный звон! Он слышен повсюду, и все мысли людей в этот час обращены к Москве.

— За тех, кто в море! — провозгласил Илюша.

— За тех, кто в море! — подхватил тост Олег. — За Юрия Никитича Рындина! За Виталия Дмитриевича Русьева!

Пили за будущих врачей, чокались с Хэльми и Лайне. Пили за будущих моряков. За моряков — ветеранов войны. Все потянулись с бокалами к Грише. Юра предложил выпить за наше Нахимовское.

— И за нашего дорогого начальника! — подхватил Илико и, обращаясь к концу стола, произнес речь перед воображаемым адмиралом: — Спасибо за то, что учили, за то, что любили нас. Вы думаете, мы вашей любви не ценили? Ценили! Бывало, собираемся натворить что-нибудь, вдруг командуем себе: «Стоп»! Натворишь, подведешь начальника! Скажут: «У него невоспитанные нахимовцы». И за то, что папиросы у нас отбирали, спасибо, — поднял Илюша пачку «Казбека». — Выросли из нас благодаря вам моряки, а не дохленькие человечки!

— Да, уж ты, Илюша, никак не похож на «дохленького человечка»!

Было что вспомнить, и мы наперебой вспоминали и нашего славного Николая Николаевича, и Протасова, и Горяча с Кудряшовым, и Забегалова с Бунчиковым, и наших тбилисских друзей…

— Олег, сыграй нам, пожалуйста, — попросила Хэльми, — так хочется музыки! Сыграй Чайковского или Грига!

Олег принес скрипку, Юра сел за пианино. Мама, закрыв глаза, слушала. Хэльми восторженно восклицала:

— Как играет! Даже не верится, что это Олег!

— А ты забыла, как он играл нам у Стэллы?

— Тогда и теперь — небо и земля!

Но вот импровизированный концерт был окончен; снова включили радио и принялись танцевать. Я танцевал с Хэльми, с Лайне, с мамой. Мама была легка, словно перышко. Ей было весело. Она повторяла:

— Какой замечательный Новый год!

Он был бы совсем замечательным, если бы со мной была Антонина! И танцуя с Лайне и с Хэльми, я представлял себе, что танцую с ней, с Антониной, и на сердце становилось так радостно! Взявшись за руки, мы водили хоровод вокруг елки, играли в разные игры, и мама во всем принимала участие, словно она была нашей сверстницей.

— Какая у вас чудесная мама, Никита! — оказала Лайне.

— А ваша? — спросил я.

— Моя давно умерла…

Перед тем как разойтись — кукушка напомнила, что уже четыре часа, — Илико предложил никогда не забывать «нахимовского товарищества»:

— Даже если нам придется служить на разных морях, мы найдем время встретиться, а если встретиться не удастся, будем писать друг другу, делиться радостями о выполненных заданиях! Обещаем, друзья?

— Обещаем!

— Отныне и Гриша — наш, правда?

— Ну, — засмеялся Пылаев, — я-то уж слишком стар для нахимовца. Но раз вы хотите — вхожу и я в ваше товарищество!

— Ура!

— А нас вы забыли? — воскликнула Хэльми. — Вы эгоисты!

— Нет, — отвечал ей Юра. — Мы никогда не забудем ни Хэльми, ни Лайне, ни этого чудесного вечера, который запомнится на всю жизнь!

— Давно бы так!

Вышли на Кировский. Морозило здорово. Окна, разрисованные узорами, в лунном свете блестели.

Олег и Юра пошли провожать Хэльми и Лайне в «Асторию», где поселились студенты из Тарту. Гриша пошел в училище. Илюша решил ночевать у нас. Поскрипывал снег под ногами.

— Ох, я устала! — призналась мама. — Если бы вы только знали, как весь вечер жали мне новые туфли!

Но тем не менее она легко взбежала на четвертый этаж.

Мы с Илико стали дурачиться: пожелали кукушке, куковавшей пять часов, счастья. Она — мне ровесница, куплена в тот самый год, когда я родился.

— Спокойной ночи! — наконец, угомонила нас мама.

— Спокойного утра! — поправил Илюша. Он с размаху кинулся на диван.

— Илюша! — окликнул я друга.

— А?

— Спишь?

— Сплю, генацвале!

— А как ты думаешь, что ждет нас в Новом году?

— Большое плавание, Кит! Гаси свет!

* * *

В училище обменивались впечатлениями. Ростислав и Игнат Новый год встречали в Нахимовском (им это было легко — их родное Нахимовское было под боком, в Ленинграде). Борис подвизался на елке в школе, и ребята ему поднесли пионерский галстук.

— А пионервожатая?

— Что пионервожатая?

— Выпросил у нее фотографию?

— Довольно вам, черти! — озлился Борис. Но я был убежден, что фотографией он обзавелся.

А вот с Фролом не хорошо получилось: решив остаться в училище, он разорвал увольнительную; но тут Платон передал ему приглашение Вадима Платоновича. Тогда Фрол воспользовался увольнительной Серегина — и попался. Большого преступления в этом не было: ему разрешили уволиться, но старшина должен быть примером для остальных. И Фрол получил крепкий нагоняй от начальника курса, да вдобавок его вызвал к себе Глухов. А Мыльников прочел ему нотацию, грубо и в таком унизительном тоне, что Фрол стал мрачен, как туча. Я хотел было друга ободрить, но он даже глаз не поднял от книги.

А на класс посыпались, как из рога изобилия, всякие беды. Платон с Бубенцовым схватили двойки. Платона не оказалось на вечерней поверке. Бубенцов откликнулся за него, но его тут же разоблачили. Мыльников резко отчитал его перед строем. Досталось и Фролу. Мыльников опять был с ним груб и несдержан… После поверки Бубенцов исчез и был застигнут дежурным по курсу в кабинете Вершинина, где он спешно звонил по телефону Лузгину.

Это было неслыханное событие! У нас давно уже не случалось самовольных отлучек. А укрывательство самоотлучника считалось столь позорящим честь курсанта проступком, что, казалось, о дальнейшем пребывании в комсомоле Бубенцова и Лузгина не могло быть и речи. Газета училища назвала наш класс «отстающим».

На ротном бюро Фрол услышал много суровых и справедливых слов. Костромской сказал, что старшина, борясь за первенство класса, действовал грубейшими административными методами.

— На военной службе воспитывать надо примером, — сказал Зубов, — а является ли примером Живцов? Нет, это показал его проступок в новогоднюю ночь. Живцов игнорирует комсомольскую организацию, вот результат — история с Бубенцовым и Лузгиным. Конечно, в этом виновата и комсомольская организация класса… но старшина должен понять свою неправоту…

— А он понять и не собирался! — бросил Мыльников. В свойственном ему пренебрежительном тоне, тоне полного превосходства, он заявил, что старшина не оправдал доверия партии, комсомола, командования. — Я доверял ему, а он распустил людей, — сказал Мыльников так, будто он один олицетворял и партию, и комсомол, и командование, — развалил дисциплину… Он сам распущенный, недисциплинированный, испорченный человек, которому в комсомоле не место.

«Перехватил, — подумал я. — Разве можно говорить о Фроле такими словами? Распущенный! Испорченный! Это неверно! Что же никто не возразит Мыльникову?»

А тот продолжал, с такой злобой глядя на Фрола, будто перед ним сидел враг:

— Да, я считаю, что Живцову в комсомоле не место! Он должен лишиться комсомольского билета. Что же касается Бубенцова и Лузгина, то самый лучший выход из положения, — Мыльников состроил пренебрежительную гримасу, — избавиться от них навсегда…

Как это просто! Фрола выгнать из комсомола, от Бубенцова и Лузгина избавиться навсегда! Тут уж меня взорвало. Я попросил слова и, позабыв о том, что Мыльников — начальник, старшина роты, заговорил:

— И это говорит человек, который через полгода будет офицером! Вы и на флоте будете избавляться от беспокойных подчиненных, списывать их с корабля, а не воспитывать? Пусть, мол, воспитанием их займутся другие. Чтобы начальник пользовался любовью у своих подчиненных, он должен уметь помочь им исправить свои ошибки и быть им не только начальником, но и товарищем…

— Полегче, Рындин, — угрожающе процедил Мыльников.

Но во мне все кипело. Меня понесло. Я говорил о том, что Живцов не сумел найти пути к сердцу товарища, узнать, что ему мешает учиться, и за это Мыльников предлагает исключить его из комсомола. А сам Мыльников умеет найти пути к сердцу своих подчиненных?

— Начальник не должен с пренебрежением относиться к ним, он должен быть скромнее, и тогда его больше полюбят. А вас мало любят, товарищ Мыльников, вы это хорошо знаете и знаете, чем эту нелюбовь заслужили…

Глухов охладил бушевавшие страсти: авторитет начальника подрывать нельзя, каким бы ни был этот начальник, в нем разберутся партийная организация и командование и сделают свои выводы так же, как сделают выводы и о старшине класса.

— Конечно, об исключении Живцова из комсомола, — взглянул Глухов на Мыльникова, — не может быть и речи. Что же касается Бубенцова и Лузгана, попробуем последнюю меру: попросим командование вызвать Бубенцова и Лузгина на учебно-воспитательный совет…

На учебно-воспитательном совете судьбу курсанта решают люди вдвое, а то и втрое старше его. Бубенцову и Лузгину предстояло суровое испытание.

Костромской сказал:

— И я предлагаю вызвать на заседание отца Лузгина.

Предложение было принято.

На другой день старшиной класса вместо Фрола был назначен Гриша Пылаев.

Фрол страшно переживал, я переживал не меньше его. Я подошел к нему, но он отвернулся. Мы стали чужими. Утешительно было то, что Мыльникова заменили курсантом четвертого курса Смолиным, человеком тихим, немного даже застенчивым и совсем не похожим на прежнего старшину.

Вечером я хотел поделиться радостью с Фролом, но он не откликнулся.

— Фрол! — повторил я.

Молчание.

— Товарищ Живцов!

— Я вас слушаю… Вы что хотели?

— Нет, ничего…

О прежней дружбе не могло быть и речи.

* * *

Я помог Грише подготовиться к экзаменам — они были нелегкие. Когда сдавали службу наблюдения и связи, вошел начальник училища. Приказав продолжать, он сел в сторонке, большой, плечистый и очень суровый на вид.

Я как-то встретился с ним в коридоре, и адмирал, спросив фамилию, поинтересовался:

— Юрия Никитича сын?

— Так точно.

— Поблажек давать не стану, спрашивать буду вдвойне: сын должен быть достоин отца, — предупредил адмирал.

— И вздраит, будь покоен, и не поморщится, — подтвердил Гриша, когда я ему рассказал о встрече. — Только держись!

Курсанты старших курсов рассказывали, что начальник мог остановить в коридоре курсанта, потребовать показать носовой платок — чист ли, или снять ботинок — не порван ли носок. Осмотрев руки, давал пять минут на чистку ногтей. «Во время войны, в море, в бою, мы находили время, чтобы быть чисто выбритыми, одетыми по форме, в чистом белье, — говорил он неряхе. — Стыдно, курсант!» Если он обнаруживал вину интендантов — попадало и интендантам.

На экзаменах — горе ловкачу, запасшемуся шпаргалками! Зато тех, кто отвечал без запинки и разбирался в предмете, а не зазубривал, как попугай, по учебнику, адмирал отличал и, раз отличив, не упускал из виду. Это не значило, что у него были любимчики. Любимчиков он не имел и крепко взыскивал с офицеров, которые обзаводились ими. Еще рассказывали, что адмирал воспитывает двух сыновей своих погибших товарищей.

Я получил пятерку, и начальник училища одобрительно кивнул. По черчению мне достались трудные чертежи. Я их выполнил. Даже Борис подтянулся, не получил ни одной тройки.

В воскресенье, забежав на Кировский рассказать об экзаменах, я заметил, как вдруг осунулась мама. Я встревожился:

— Что с тобой, мамочка?

— Мучают боли, — сказала она, сморщив лоб, — предлагают оперироваться немедленно.

— А профессор?

— Он все еще в Москве. А мне завтра утром надо ложиться в больницу, а то, говорят, будет поздно. Ты ничего не пиши, Никиток, отцу до тех пор, пока все не кончится.

Пока все не кончится…

Она отвернулась к окну, за которым шел снег, густой, мокрый, лохматый. Ее плечи чуть вздрогнули. Потом она обернула ко мне бледное, искаженное мукой и тревогой лицо:

— Ты знаешь? Я ужасно боюсь операции!

И прижалась ко мне, спрятав голову у меня на груди, как бы ища у меня защиты. Милая мама! Если бы понадобилось отдать мою жизнь, чтобы ты снова была здорова и весела, я бы, не задумываясь, отдал ее!

С тяжелым сердцем я возвращался в училище в этот вечер. Я шел пешком, забыв об автобусах и трамваях, и липкий снег залепил всю шинель, лицо, бескозырку…

Глава четвертаяГОРЕ

«Все кончится благополучно», — утешал я себя. Я видел ее лицо, — с синими ясными глазами везде — в тетради, в учебнике, на классной доске и ночью — в полутьме кубрика. Я думал о ней, мысли путались в голове. Я несколько раз бегал к телефону и никак не мог ничего добиться. Наконец, сердитый хриплый голос ответил: «Рындина, говорите? Операция прошла благополучно».

Вершинин спросил:

— Вы, кажется, узнавали о здоровье матери, Рындин?

— Да, товарищ капитан второго ранга. Операция прошла благополучно.

— Ну вот и отлично, — сказал Вершинин с искренним участием.

В эту ночь мне снилось, что меня вызывают в приемную. Мама, здоровая и веселая, идет ко мне навстречу: «Что же ты не пришел навестить меня, Никиток? Хотя теперь все равно, я здорова, спешу домой, я тебя не хочу отрывать от занятий. Ты беспокоился, милый?» — «Ужасно». — «Ты знаешь, что? Ничего не пиши отцу. Не будем его волновать. Все кончилось, приедет — расскажем».

— Никита, ты бормочешь во сне!

Гриша тряс меня за плечо.

— Тебе нездоровится? Принести воды?

— Нет, я пить не хочу.

— Спи, Никита, до побудки еще два часа.

Он подоткнул со всех сторон одеяло.

На другой день я решил позвонить в больницу после обеда. Но между первой и второй лекциями меня вызвали к телефону.

— Вас просят приехать в больницу имени Пирогова, — сказал женский голос.

— Что-нибудь случилось?

— Не знаю, я не в курсе дела, меня просил позвонить главный врач.

По училищу дежурил Глухов. Я передал ему трубку.

— Поезжайте немедленно, — сказал он и тут же выписал мне увольнительную.

Через сорок минут я входил в больницу. Пахло госпиталем, а я терпеть не могу запаха лекарств, эфира и особенно йода — я помнил, как пропах йодом отец в севастопольском госпитале, где лежал раненый во время войны.

Главный врач был занят, меня просили подождать. По коридору провезли кого-то, покрытого простыней, на длинной тележке.

— Пройдите, товарищ.

Седой человек в халате, с очень морщинистым, чисто выбритым лицом и красными руками, кончики пальцев которых были вымазаны йодом, спросил:

— Товарищ Рындин?

— Так точно.

— Присядьте, пожалуйста.

За окнами на деревьях лежал талый снег, и целая стая ворон копошилась в снегу возле окон.

Как сквозь слой ваты, я слышал ровный голос: «Последствия блокады и дистрофии, нарушен обмен веществ, ослаблена сердечная деятельность». Врач говорил долго и обстоятельно, будто читал лекцию в аудитории медицинского института; раньше, чем он закончил и сказал короткое, как удар, слово, я понял, что случилось непоправимое, самое страшное из всего, что могло в моей жизни случиться…

И если в те дни, когда я думал, что отца больше нет, где-то в далеком уголке сердца теплился луч надежды, то теперь надежды никакой не осталось…

— Вы хотите пройти к ней? Проводите товарища, — сказал кому-то главный врач.

В маленькой комнате с белыми стенами и замазанными сероватой краской окнами лежала мама на мраморном холодном столе. Можно было подумать, что она спит и что-то видит во сне; легкая гримаска искривила ее почему-то ставшие очень белыми губы. Так бывало всегда, когда ее что-нибудь огорчало.

* * *

Сжавшись в комок, я сидел в уголке столовой, на низеньком жестком диванчике. Вчера здесь было полно людей, знакомых и малознакомых; какие-то женщины завешивали простыней зеркало, закрывали наглухо окна, переговаривались шепотом, спрашивали, где мамино лучшее платье. Сегодня мы с ней остались вдвоем. И мне все казалось, что это ошибка, недоразумение, что кто-то придет и скажет… что скажет? Что?!

Мама, мамочка, как я мечтал: мой корабль возвращается с моря, ты стоишь на берегу, ждешь меня… Никогда ты меня не встретишь! Ни-ко-гда!.. Какое страшное слово!

А сколько сил и здоровья ты затратила на меня! Вот здесь, в этой комнате, во время блокады ты топила ножками стульев печурку, резала на тонкие лепестки сто двадцать пять граммов бурого блокадного хлеба и поджаривала — тебе казалось, что так будет сытнее. А как ты везла меня через Ладогу, под бомбежкой, в Сибирь, а потом на Кавказ, к отцу, говоря: «Тебя я должна спасти». Я любил тебя; но достаточно ли я тебя уважал, всегда ли я выполнял твои просьбы? Не обидел ли я тебя резким ответом, невниманием к тебе? Теперь уже больше не повинишься, как прежде, не подойдешь к тебе, не обнимешь, не попросишь прощения…

Дверь скрипнула. Очевидно, я не запер парадную. Кто-то шел осторожно, на носках, словно боясь разбудить спящую. Вошел Фрол, в шинели, держа подмышкой ушанку. Не заметив меня, он на цыпочках подошел к гробу. В руке у него был букетик — несколько ранних фиалок, — где он их раздобыл? Он знал, как мама любила фиалки.

Подойдя совсем близко, Фрол замер, смотрел ей в лицо. Прошла минута, другая: он не шевелился. Вдруг он всхлипнул. Он положил букетик маме на грудь и сдавленно зарыдал.

В соседней комнате прокуковали часы — их вынесли туда вчера вечером, как будто они могли нарушить сон мамы.

Фрол, прижав ушанку к груди, на цыпочках пошел к двери. Он увидел меня, подошел и сел рядом.

— Фрол…

Больше я ничего не мог выговорить.

— Мужайся, Кит, — сказал Фрол вполголоса. — Крепче держись, моряк!

— Фролушка!

Он обнял меня. Я порывался вскочить, но руки друга крепко охватили меня, а подбородок нажал на мое плечо.

— Спокойно… спокойно, держись, моряк, — повторял он шепотом. — Держись, дружище… крепись…

* * *

Почему я не написал отцу, что мама ложится на операцию? Он стоял и смотрел ей в лицо, постаревший сразу на десять лет.

— Не может быть, — бормотал он, — не может быть, нет, нет, не может быть, Нина, нет…

Неожиданное горе сломило его, большого и сильного…

Он прилетел из Сухуми, куда по радио из Севастополя передали ему телеграмму и разрешение командования вылететь в Ленинград. Он взял с собой Антонину (она очень просила об этом), и она привезла букет белых камелий от Шалвы Христофоровича и дяди Мираба.

Она хотела поддержать меня в моем горе; старалась не плакать, хотя очень любила маму. Антонина не выпускала моей руки из своей, и крепкое пожатие ее теплой руки для меня было самой лучшей поддержкой.

Рядом со мной стоял Фрол, с окаменевшим, как в почетном карауле, лицом. Гриша, Игнат, Ростислав, Илюша и Юра были тут же. Мне было легче с ними. Один — я не знаю — как бы я пережил…

Вечером мы с Антониной остались вдвоем. Отец куда-то ушел. На столе горела одинокая лампа под зеленым шелковым абажуром. В квартире было так тихо, что мы всякий раз вздрагивали, лишь кукушка принималась в соседней комнате куковать или потрескивал паркет в коридоре.

— Как это гнусно, что умирают такие молодые, — вздохнула Антонина, глядя на портрет матери, ее последний портрет.

Мы снова долго молчали.

— Ты знаешь, — сказала она, нарушив, наконец, тишину, — я сердцем чувствовала, что должна быть с тобой… И твой отец понял все и сказал: «Ты полетишь со мной, Антонина».

* * *

Проводили маму на кладбище; пришли ее сослуживцы — сотрудники Русского музея, товарищи отца — моряки, мои товарищи. День был сырой, серый, пасмурный, талый снег хлюпал и чавкал под ногами, совсем как весной! Едва стоило появиться грачам, мама раскрывала все окна, и во всех комнатах в вазах зацветали подснежники и фиалки. Теперь на сыром черном холмике лежала сирень из оранжереи и букет съежившихся, поблекших камелий.

Женщины плакали…

Мне думалось, — вдруг я проснусь и исчезнет тяжелый, чудовищный сон. Но нет, сна не было, все оставалось явью… Я понял это, когда первые комья земли упали на крышку гроба, и мне показалось, что мягкие, липкие комья бьют ее по лицу, — и я зарыдал отчаянно, а Фрол нежно, но очень решительно взял меня под руку и повел в сторону, по талому снегу, а Антонина, сама заплаканная, повторяла: «Плачь, плачь, родной, будет легче…» Милая! Мамы нет — теперь ты одна у меня!

Через два дня, на рассвете, Антонина и отец вылетали на юг. В странно тихой, пустой квартире горел свет. Вот так же, рано утром, мы до войны уезжали в Кронштадт. Мама нас провожала. Теперь ее — нет. И кукушка больше не куковала — забыли ее завести.

По русскому обычаю, перед отъездом присели. Первым поднялся отец.

— Не забывай маму, Кит, — сказал он. — Никогда не забуду…

Антонина взяла мою руку и прижалась к ней мокрой щекой.

Отец крепко обнял меня, и они уехали.

Глава пятаяСУДЬБА ТОВАРИЩА

Решалась судьба Бубенцова и Лузгина. За столом, покрытым зеленым сукном, сидели Вершинин, Глухов, преподаватели курса и командиры рот.

Люди, которые защищали Родину, когда Бубенцов и Лузгин еще в школе учились, смотрели теперь на них с укоризной.

— Скажите, курсант, вы были до училища радиотехником? — спросил, вызвав к столу Бубенцова, Глухов.

— Так точно.

— Окончили техникум?

— Да.

— И окончили на «хорошо», иначе бы вас не выпустили специалистом?

— На «хорошо».

— Вот видите. А сколько вам лет?

— Двадцать.

— Двадцать лет, — повторил Глухов, и этим было сказано все: вот дожил ты, Бубенцов, до двадцати лет, а что из тебя получилось?

— Я полагаю, вы знаете, почему вас вызвали на совет?

— Так точно, знаю.

— Вы хотели на флоте служить?

— Да, хотел.

— Хотели… И в училище шли с охотой?

— С большой охотой.

— Так как же так, Бубенцов, получилось, что вы все время получаете двойки?

— Очевидно, я неспособный…

— Неправда. Неспособные не оканчивают техникум на «хорошо». Другим труднее, чем вам, но все же они не имеют двоек. Обладая вашей специальностью, вы можете совершенствоваться. Вы слышали, разумеется, о радиолокации? Перед вами на флоте открывается огромное поле деятельности… Комсомольская организация вас предупреждала?

— Предупреждала, товарищ капитан второго ранга.

— И на вас это не произвело впечатления? Может быть, какие-либо внешние причины мешают учиться? Ну, скажите, Бубенцов, откровенно: знакомства или еще что-нибудь…

Бубенцов отмолчался.

— Вы получаете от матери деньги? — спросил его «навигатор», капитан первого ранга Быков. — Она библиотекарь? Где?

— В Сумах.

— Сколько она получает?

— Немного…

— А вы? Сколько вы получаете?

— Вы ведь знаете…

— Да, я знаю. Когда мы учились — мое поколение, мы получали значительно меньше денег, чем получаете вы. И у родителей помощи не просили; мы всегда считали, что всем обеспечены и на мелкие расходы нам нашего содержания хватит вполне, а вы, Бубенцов, получаете намного больше того, что мы получали, и еще ждете, чтобы вам посылала мать, которая сама вправе ждать от вас помощи. Честно это?

Бубенцов ничего не ответил.

— Ну, как вы думаете, Бубенцов, честно это или нет? — Всегда румяное морщинистое лицо «навигатора» от негодования побледнело.

И на этот раз не дождались от Бубенцова ответа. Тогда Глухов показал ему найденную мною записку.

— Вы потеряли?

— Да, — побагровел до кончиков ушей Бубенцов.

— Что же вы натворили? Вам угрожают, что расскажут о чем-то начальству…

Бубенцов потупился.

— Бубенцов, люди, искренне к вам расположенные, хотят выяснить, что вам мешает учиться. Очевидно, все же существуют какие-то внешние причины. В последний раз, когда Лузгин был в самовольной отлучке, вы пытались покрыть его. К счастью, у нас в училище укрывательство и круговая порука давно изжиты. Вас разоблачили ваши же товарищи. Где был Лузгин во время поверки? Куда вы звонили ему по телефону? Не хотите отвечать? Ну, так вот… Знаете что, Бубенцов? Комсомольская организация класса, использовав все средства убеждения, написала письмо вашей матери.

Бубенцов, вздрогнув, изумленно уставился на Глухова.

— На днях, — продолжал Глухов, — был получен ответ.

— Зачитайте, Рындин, — Глухов протянул мне письмо.

Бубенцов узнал почерк матери. У него начали дрожать губы. Вытаращив глаза, он смотрел мне в рот. Я прочел:

— «Дорогие мои… Я получила ваше откровенное комсомольское письмо… Сижу я и думаю: какова будет дальнейшая судьба моего сына? Думает ли Аркадий о своем достоинстве советского юноши? Всего семь-восемь месяцев тому назад он мечтал о военно-морском училище. У него достаточно ума и знаний, чтобы хорошо учиться, но не хватает, видимо, одного: силы воли, чтобы отбросить все лишнее, мешающее занятиям. Как можно нарушать воинскую дисциплину? Думает ли мой сын, который так близок мне, но возбуждает сейчас во мне только чувство негодования, о том, что он делает? Отец Аркадия погиб во время Отечественной войны. Я требую от своего сына, как мать, как человек, отдавший все, чтобы вырастить его, но, к сожалению, не воспитавший его как следует, чтобы он подтянулся…

И через ваше посредство я обращаюсь к сыну и говорю: «Аркадий, опомнись!»

До чего докатился ты, Бубенцов! «Письмо мое прошу сделать гласным».

— Вы можете сесть и подумать, — сказал ему Глухов.

Теперь настала очередь Лузгина.

— Лузгин! — вызвал его Вершинин.

Платон подошел к столу.

— Ваш отец прислал нам написанное вами письмо. Он нашел его дома, у вас на столе. Вот оно. «Петрусь! Наконец, получил финансы. Приду к тебе. Жди. Настроение поганое — надо напиться». Напиться! Эх, Лузгин, Лузгин! Кто такой этот Петрусь?

Платон глупо заулыбался.

— По-моему, в том, что я вам сказал, ничего нет смешного. Всех нас интересует, с кем курсант дружит за стенами училища. Кто ваш друг?

— Один техник.

— Техник?

— Радиотехник.

— Ваш старый знакомый?

— Нет.

— Где же вы с ним познакомились?

— В трамвае.

— Весьма подходящее для курсанта знакомство: в трамвае. Вы выполнили свое обещание: напились и опоздали в училище с берега. Вы были вместе с Бубенцовым?

— Да. С Бубенцовым.

— И у этого же Петруся вы были и в другой раз, когда вас не оказалось на вечерней поверке?

— Нет… то есть так точно, у этого…

— Скажите, вы задумывались когда-либо над тем, что, плохо занимаясь, пьянствуя, опаздывая с берега и совершая самовольные отлучки, вы являетесь для училища балластом? Вы отлично знаете, как много достойных юношей стремится к морской службе. Училище может удовлетворить лишь третью часть заявлений. Вас приняли потому, что вы нахимовец, и надеялись, что вы будете для других примером. Хороший пример, нечего сказать! Вы пренебрегаете традициями училища, предпочитаете общество какого-то подозрительного Петруся коллективу ваших товарищей. Вы занимаете чужое место, Лузгин! На вашем месте сидел бы не нерадивый и распущенный человек, а курсант, стремящийся быть настоящим моряком. Ваши товарищи-комсомольцы с вами беседовали?

— Да.

— И не раз?

— Не раз…

— Вы какие-нибудь выводы сделали?

Платон только плечами пожал, вот уж поистине «маячная башня»!

Тогда взял слово капитан первого ранга Рукавишников:

— Нет среди нас человека, который не уважал бы Вадима Платоновича Лузгина. Флот им гордится за его подвиги. Мы никому не позволим позорить его доброе имя. Ваш отец воевал за то, чтобы вы не стали ничьим рабом — ни немецким, ни американским. Понимаете ли вы это?

Ну, где уж ему понять! Он встрепенулся только тогда, когда Вершинин вдруг приказал:

— Пригласите капитана первого ранга Лузгина.

Тут Платон стремительно подался к столу: не надо, не зовите отца! Но уже было поздно. Обе половинки тяжелой двери широко распахнулись. Медленно, волоча больную ногу, опираясь на палку, в зал вошел Вадим Платонович. И все, как один, офицеры встали, отдавая дань уважения старшему товарищу, израненному в боях.

Кто-то подставил Вадиму Платоновичу стул. Он не захотел сесть. Он стал лицом к лицу с сыном и негромко, но четко сказал:

— Доигрался?

Платон отвел глаза от отца.

— Нет, ты смотри мне в глаза. Смотри в глаза отцу, при всех смотри, слышишь? Дед твой был моряком и жизнь отдал флоту. Я тоже всю жизнь служил верно флоту… Подними, Платон, голову, смотри мне в глаза! Ты каждый день видишь мемориальные доски с именами курсантов, погибших со славой, отдавших за Родину жизнь. На какую же доску поместить твое имя, имя бездельника и лоботряса? Хорош же ты, нечего сказать! Даже коллектив от тебя отказывается. Понимаешь ты это? Ты отщепенец; ты, на которого народ тратит деньги, чтобы сделать тебя моряком!.. Вот, Платон, перед лицом моих товарищей офицеров, перед лицом моих младших товарищей, которых я с радостью бы назвал сыновьями, я тебе говорю: остается последняя возможность опомниться. Очень тоненькая ниточка связывает тебя с коллективом, иначе тебя не позвали бы сюда, на совет, а просто показали бы на дверь. Порвешь эту последнюю ниточку — ты мне не сын, а я тебе — не отец.

Вадим Платонович отвел чью-то руку, пытавшуюся его поддержать и обратился к совету:

— Я прошу сделать самые суровые выводы. И не прошу, требую: если вы собираетесь щадить его ради меня — не щадите!

Он отвернулся от сына и, стуча о паркет своей палкой, медленно пошел к выходу.

— Отец! — сорвался с места Платон. Но моряк только поднял руку — и Платон не решился следовать за отцом.

Все молча смотрели вслед Вадиму Платоновичу; Быков прикрыл лоб рукой, Вершинин достал платок, высморкался, Глухов что-то прошептал ему на ухо. Молодые офицеры, как видно, были потрясены происшедшим.

И тут вошел начальник училища. Он встретился в дверях с Вадимом Платоновичем и крепко пожал ему руку.

Когда адмирал сел за стол рядом с Глуховым, тот показал письмо, полученное от матери Бубенцова. Вершинин что-то у адмирала спросил. Адмирал кивнул головой. И Вершинин тогда объявил:

— Слово имеет курсант Рындин.

Да, я просил, чтобы мне дали слово… Я хотел сказать многое… Волнуясь, спотыкаясь чуть ли не на каждом слове, я говорил то, что накопилось у меня на сердце…

— Отец Лузгина жив, жива и мать Бубенцова… Пусть Лузгин и Бубенцов мне ответят: почему они так мало ценят родителей? У меня матери нет… они это знают. Когда она умерла, я глядел ей в лицо и задавал себе вопрос за вопросом: а не ссорился ли я с ней по-пустому, не было ли между нами недоразумений, не допускал ли я в разговоре с ней резкостей? Ведь она столько сил и здоровья затратила на меня!.. У нее была одна цель: вырастить сына, сделать его моряком; такова же цель в жизни у Вадима Платоновича Лузгина и у матери Бубенцова! А вы… вы не любите и не уважаете своих родителей! И не осознаете это сейчас, а лишь тогда осознаете, когда их не будет. И как захочется вам тогда извиниться, выпросить прошения за все то горе, которое вы им причинили! Захочется, но будет поздно…

Бубенцов всхлипнул. Адмирал, очень внимательно меня слушавший, склонив голову набок, вдруг окликнул его:

— Бубенцов!

Аркадий подошел к адмиралу.

— Слышал, что говорил твой товарищ?

— Слышал.

— А ты не реви. Слезами делу не поможешь. Коли осознал, что перед матерью своей виноват, — радуйся, что вовремя осознал. А теперь выкладывай, что с тобой приключилось. Ну? Одиночкой хочешь жить? Оступился, решил сам ко дну пойти? Врешь, не выйдет! Глаза есть? Погляди вокруг, сколько у тебя здесь товарищей — вытянут! Ну, винись, мы послушаем…

Адмирал часто называл нас на «ты». Это «ты» было тем «ты», с которым обращаются отцы к сыновьям. Недаром одному из моих товарищей, потерявшему отца, начальник сказал: «Теперь я — твой отец».

И — странное дело… адмирал говорил резким голосом, брови его были сердито насуплены, он стучал пальцами и кулаком по столу, и, казалось, все это должно было нагнать на Бубенцова страх, но Бубенцов, очевидно, сердцем почувствовал, что адмирал проявил отеческое участие к его судьбе… И Бубенцов заговорил, торопясь, захлебываясь, стараясь поскорее высказаться…

— Товарищ адмирал! Все думал я, что сам выпутаюсь. Да не вышло… Вот как все дело было… Этот Петрусь учился со мной в Харькове в техникуме…

— Постой, постой, кто такой Петрусь?

Путаясь, сбиваясь и несколько раз начиная сначала, Бубенцов изложил всю свою историю. В свое время он и так называемый Петрусь окончили техникум и приехали в Ленинград. Здесь их пути разошлись — Бубенцов поступил в училище, а Петрусь исчез с его горизонта. И вот однажды в трамвае Аркадий с Платоном встретили Петруся. Облобызав друга, Петрусь повел их к себе. Он ведал скупкой радиоаппаратуры Угостив друзей, он уговорил Аркадия приходить к нему в лавочку.

Бубенцов ремонтировал приемники, а Петрусь продавал их втридорога. Скупщик сначала расплачивался, а потом не только платать перестал за работу, но угрожал сообщить начальству, что курсант, будущий офицер, занимается «халтурой». Бубенцов был не храброго десятка, и прохвост этим пользовался: заставлял на себя даром работать. Бубенцов пытался вернуть полученные им деньги, для того и брал у всех в долг, но кончалось тем, что все пропивалось, и Бубенцов оставался в кабале у скупщика.

Остальное ясно — понятна и самовольная отлучка Платона: «Петрусю» срочно понадобилась помощь Аркадия. Бубенцов сам пойти не рискнул и послал Платона с запиской, в которой умолял подождать до субботы.

Выложив все, Бубенцов продолжал:

— И Лузгина за собой таскал… и в этом я виноват… Товарищ адмирал… — взмолился он. — Об одном я прошу… Если я недостоин оставаться в училище, не сообщайте ничего матери. Старуха она у меня…

Он опустил голову…

— Если же найдете возможным… поверить мне… Я обещаю: исправлюсь…

— Трудно поверить, — сказал один из молодых командиров рот.

Адмирал на него покосился сердито:

— Поверить трудно? А я вот — верю. Запутался Бубенцов основательно, да вовремя помощь пришла. Как вы думаете, товарищи? — обратился он к членам совета. Получив молчаливое одобрение, он спросил Бубенцова: — Легче стало, как повинился? Ну, иди, Бубенцов, и помни: тебе поверили; не подведи. Я полагаю, товарищи, — сказал он совету, — после такой встряски — исправится. Лузгин! — вызвал он.

Платон вышел из своего угла.

— Смотрю я на тебя и думаю, — резко сказал адмирал, — имеешь ли ты право Лузгиным называться? Фамилия почетная, гордая, ее надо носить, высоко подняв голову. Что же нам с тобой делать?

Он пошептался с членами совета и снова обратился к Платону:

— Подумал ли ты об отце, о том, что у него сердце больное? И слышал ли ты, как во время войны, когда убивали старшего брата, младший тотчас же становился на его место в строю? А ты? Подумал ли ты — стать на место старшего брата? Он прожил жизнь и погиб, как настоящий балтиец. А ты? На тебя государство тратило деньги в Нахимовском, затрачивает средства и здесь, надеется, что ты станешь морским офицером… В совете мнения разделились. Некоторые говорят, что тебя надо навсегда списать из училища… Да вот Глухов за тебя заступился, благодари его, обещает, что сделает из тебя человека…

— Обещаю… я обещаю, — словно отрывая от сердца каждое слово, выдохнул Платон, — что заслужу…

— А ты выражайся яснее, — сказал адмирал так же сурово, но я почувствовал, что его тронуло раскаяние. — Заслужу, заслужу! Нужно, чтобы в тебе с сегодняшнего дня все перевернулось. Человеком нужно стать, Лузган, с большой буквы нужно стать Человеком. Почаще присматривайся к отцу и вспоминай старшего брата, далеко тебе не ходить за примером. Я думаю, — обратился адмирал к совету, — оставим его в училище, раз он обещает исправиться. Ты, Лузгин, понимаешь, что дальше тебе жить, как ты жил до сих пор, нельзя?

— Понимаю! — воскликнул Лузгин.

— То-то, что понимаю. Иди — и помни: тебе раз поверили, в другой раз — не поверят…

— Курсанты Бубенцов и Лузгин, вы свободны, — объявил Вершинин.

Стуча каблуками, они поспешили к выходу.

После совета Глухов отвел меня в сторону:

— Теперь дело за вами, за комсомолом, Рындин. Ободрите их, подойдите к ним по-товарищески, помогите встать на ноги, стать равноправными членами коллектива. Вы меня понимаете?

Я отлично понял Глухова.

* * *

Вечером, когда Платон с Аркадием сидели пригорюнившись в кубрике, я вспомнил, как Фрол точно так же лежал на койке в Нахимовском, головой зарывшись в подушку. Он совершил тяжелый проступок.

Быть может, и Фрол вспомнил тот день. Он первый подошел к неудачникам.

— Ну, ну, не распускайтесь, — сказал он с грубоватой нежностью. — Все обойдется. Ты читал, Бубенцов, «Честь смолоду»?

— Нет, не читал.

— А следует тебе почитать. Там генерал один есть, Шувалов его фамилия. Хорошие он слова говорит молодому бойцу Лагунову: «Не тот, говорит, настоящий боец, кто проявляет мужество при победных боях, но тот, кто находит в себе мужество в период временных неудач, кто не теряет голову и не дрейфит при неудачах, кто не ударяется в панику и не впадает в отчаяние в трудную минуту». Правильные слова!

— А я и не знал, что ты форменный специалист в радиоделах, — продолжал Фрол. — Вот штука-то, а к нам мичман все ходит, ищет, кто бы ему помог радиофицировать маяки в кабинете. Вот бы тебе и объединиться с тем мичманом… А ты все же, Аркадий, чудак-человек. Ну что бы тебе давно рассказать про твоего прохвоста? Уж мы бы его скрутили в бараний рог, будь спокоен. Ну, ничего, подтягивайся, все обойдется.

Подходили со словами утешения и другие. До сегодняшнего дня поведение Бубенцова казалось многим непонятным. Теперь все выяснилось. На горьком опыте товарища класс получил урок. Мы воочию убедились, как скверно быть слабохарактерным и не иметь мужества прийти и сказать коллективу: да, совершил ошибку, выпутаться сам не могу, выручайте. Ведь выручили бы!

— А что, Кит, — спросил меня как-то Борис, — неужели и со мной такое могло получиться?

— Что?

— Ну, что отца бы, скажем, вызвали на совет?

— Конечно, могло получиться.

— Ну, я не знаю тогда, что бы было.

— А что?

— С батиным-то характером? Ох, ты его не знаешь! Я, говорит, Алехин и ты Алехин, замараешь фамилию — три шкуры спущу. И спустит, не постесняется. Самолюбив очень у меня батя.

— Значит ты, Боренька, близок был к тому, чтобы с тебя шкуру содрали!

Борис тяжело вздохнул.

— Берись-ка, Борис, за работу, не надейся ты больше на свои так называемые способности. Штурмовщиной ничего не возьмешь.

— Это я чувствую.

— Хорошо, что почувствовал.

Я лег ничком на койку и не заметил, как подошел Фрол.

— Я с тобой поговорить, Кит, хотел, — сказал он, присев на край койки. — Ты мне в тот день глаза раскрыл. У меня все тут, — стукнул он себя по груди, — перевернулось. Ты Мыльникову говорил о том, каким должен быть воспитатель, а я смотрю и думаю: неужто я Мыльников номер два? И вижу: копия! Тут меня ужас взял. Спасибо, Глухов…

— Что?

— Вот человек! Ведь я был тогда сам не сбой… думал — конченный я человек. А он — утешил меня. Несобранный вы, говорит, вам надо себя в руки взять. Почаще задумывайтесь о последствиях. Вот хотя бы случай с увольнением… Вы бы, говорит, к начальнику курса пришли или ко мне и сказали прямо: погорячился, порвал увольнительную, а хочу пойти на берег. Что же, вам отказали бы в увольнительной? Вот, говорит, так всегда с пустяков человек запутывается, а потом трудно выкарабкаться. Тут мне и о Бубенцове, Кит, мысль пришла в голову: он тоже с пустяка, может, запутался и в такое положение попал, из которого трудно выкарабкаться. А я не понимал Бубенцова, рубил с плеча… совсем как Мыльников, — вздохнул он. — А прихожу как-то вечером к Вадиму Платонычу, старик меня спрашивает: «А что вы думаете, Фрол, о Платоне? Отвечайте мне откровенно». Ну, я и ляпнул ему, что я думаю. Вадим Платоныч покачал головой: «Вот и я в молодости, как вы, размышлял: свихнулся человек — ему цена грош, а до причин, почему человек свихнулся, докапываться недосуг было. А какого вы обо мне мнения?» — спрашивает старик. Я выкладываю, а он усмехается: «Вот-вот… А знаете, Фрол, меня в молодости чуть с флота не выставили — из-за неподходящей компании, которая меня в такое, брат, затянула… Спасибо, товарищи выручили. Вы ведь товарищ Платона по классу, не правда ли?»

— Тут я и твои слова вспомнил, Кит, что Мыльникова любить вовсе не за что. Меня тоже не за что любить было — и Пылаеву, и Бубенцову, и Платоше. Скромности во мне мало, Кит!

— Вот это сущая правда, Фрол.

— Ну, что ж? Урок на всю жизнь. А знаешь, что меня мучит? Не даст мне теперь рекомендации Глухов…

— Заслужишь, Фрол…

— Нет, где уж мне заслужить!

И он пошел на свою койку.

* * *

Однажды вечером, спеша в канцелярию курса, в полутемном пустом коридоре я встретился с адмиралом.

— Рындин! — позвал он меня.

За темными стеклами шумел дождь.

— Ты хорошо говорил на совете. А, поди, нелегко тебе было? Рана-то свежая, не зажила еще… Заживет, — сказал начальник совсем другим, чем обычно, теплым голосом. — Всем нам приходится терять близких. Я тоже вот… Мою старуху фашисты сожгли, — глухо проговорил он, глядя в окно, — в ее маленьком домике, в Луге. Я узнал об этом как раз накануне десанта…

Часы за стеклянной дверью глухо пробили девять.

— А в десанте немцы убили сына. В один день я потерял все, что у меня было. Я зажал в тиски сердце, креплюсь. Самое главное — не распускаться, Рындин. Работать и работать! Вон сколько вас у меня — сыновей, всех воспитать надо…

Он помолчал. Потом сказал, положив руку мне на плечо:

— Работай, учись и побольше думай о будущем. Люби, милый, море и флотскую службу. Большое удовлетворение, Рындин, вести корабль в море, знать, что творишь дело, нужное Родине, быть твердо уверенным в том, что люди, которых ты воспитал, от тебя ни на шаг не отстанут…

Он оставил меня и пошел по коридору. Я пошел в противоположную сторону. В конце коридора я обернулся. Адмирал кого-то остановил и резко отчитывал.

* * *

Пока Лузгин с Бубенцовым сидели «без берега», мы с Фролом каждое воскресенье ходили к Вадиму Платоновичу. После совета старика навестили Вершинин и Глухов. Фрол строил с Вадимом Платоновичем модель линкора и, между прочим, вставлял в разговор замечания о Платоне. Фрол сообщал лишь то, что могло старика порадовать, и лицо Вадима Платоновича светлело.

Приходя к Вадиму Платоновичу, мы заставали у него юношей нашего возраста — студентов университета, сотрудников Военно-морского музея, будущих ученых — историков и географов. Они обращались за помощью, и старик каждому уделял частицу своего дорогого времени. Никто не слышал отказа. К нему приходил и Игнат, интересовавшийся историей Севастопольской обороны.

Наконец, пришел день, когда Платон вошел в отчий дом. Отец встретил его, будто ничего не случилось.

Однажды Фрол попросил разрешения привести Бубенцова. Бубенцову же он сообщил, что можно построить управляемую по радио модель корабля, она будет «единственной в мире». И Аркадий с Вадимом Платоновичем решили построить такую модель.

Глухов не раз напоминал мне:

— Помогайте Бубенцову и Лузгину встать на ноги. Дело за вами, за комсомольцами!

— А Аркашку-то хвалит Вадим Платоныч, — сказал мне однажды Фрол, весьма довольный и гордый, — мичман Боткин тоже… Вот что значит — флотское воспитание!

— Комсомольское, Фролушка!

— То-то и есть!

* * *

Аркадий привязался к Фролу так, как привязывается спасенный к своему спасителю. Однажды он с огорченным видом принес записку, полученную им только что от «Петруся».

— Давай ее сюда и будь совершенно спокоен, — оказал Фрол.

На другой день, в воскресенье, он предложил мне пройтись с ним по Невскому. Неподалеку от Литейного Фрол остановился возле полуподвальной лавочки, над которой висела вывеска: «Скупка радиоприемников и ремонт радиоаппаратуры».

— Зайдем, — предложил мне друг. Я сразу понял, в чем дело.

— Только, Фрол, сдерживайся и помни, кто ты…

— Будь спокоен, Кит, не забуду…

Мы спустились в мастерскую. На полках стояли радиоприемники разных марок. За стойкой переминался с ноли на ногу человек в потертом сером костюме с прыщавой физиономией, круглыми, маленькими глазками и реденькими усиками над щелочкой-ртом. Помятый розовый галстук болтался на грязной сорочке.

— Разрешите, пожалуйста, позвонить по телефону? — подчеркнуто вежливо спросил Фрол.

— У меня не автомат, — нагло ответил скупщик.

— В виде исключения. Автомат испорчен, а мы очень торопимся, — продолжал уговаривать Фрол.

— Ну, ладно, говорите, только не задерживайте.

— Не задержу, — сказал Фрол, беря трубку. — Вы Петрусь?

— А вам, собственно, на что?

— Нет, вы все же Петрусь?

— Ну, положим, Петрусь.

— Это ваша записка? — сунул Фрол к носу Петруся записку, переданную ему Бубенцовым. — Так вот, запомните, что Бубенцов с вами больше не знаком. А я с огромным удовольствием набил бы вашу скверную морду, — не повышая голоса, оказал Фрол. — Да не имею, к сожалению, права, — он скосил глаза на погоны и, быстро набрав номер, спросил:

— Уголовный розыск?

— Что, что? — засуетился Петрусь.

— Уголовный розыск? — переспросил Фрол, заслоняя широкой спиной телефон от возможной агрессии.

Глава шестаяСЧАСТЛИВО ПЛАВАТЬ!

Лед на Неве потемнел и потрескался. Дожди смыли снег с крыш и с набережной. Нева вскрылась. Прошел ладожский лед, и свежий, весенний ветер начисто подмел улицы.

Мне очень хочется написать, что класс вышел на первое место и получил, наконец, заветную дощечку. Однако похвастаться этим я не могу. Класс подтянулся, но лучшим классом курса не стал.

— Во всяком случае в вашем классе комсомол сумел сколотить дружный коллектив, — утешал меня Глухов.

Да, коллектив стал дружным, и мы сумели сохранить самых, казалось бы, отпетых товарищей: ни один не был списан из училища.

Глухов вовремя исправлял наши ошибки. Он воспротивился исключению Платона и Бубенцова из комсомола, убедил, что их можно перевоспитать, хотя это труднее, чем исключить. И старшие товарищи оказались правы.

Костромской занимался с Платоном, хвалил его, а от матери Бубенцова мы получили письмо:

«Дорогие мои, не знаю, как и благодарить вас. Вы вернули мне сына».

В субботу (это был день «получки») Бубенцов забежал на почту — нетрудно было догадаться, зачем: посылал деньги в Сумы.

Я старался как можно реже бывать на Кировском. Мне тяжело было оставаться одному в пустой квартире, где больше не было слышно звонкого голоса мамы.

Мы отправлялись с Фролом и Гришей в музей. Купили путеводитель по Эрмитажу, разбили Эрмитаж на квадраты — словно море на морских картах, и осваивали его по частям, шаг за шагом. В Военно-морском музее подолгу простаивали перед моделями кораблей и полуистлевшими историческими документами. Потом шли к Вадиму Платоновичу. Платон по воскресеньям теперь сидел дома; приходил Бубенцов и закрывался в кабинете с таинственным видом. А когда выходил к обеду, довольный, веселый, казалось, что он долго нес на спине непосильный груз и, наконец, сбросил его, вздохнул облегченно, расправил плечи.

Прошла спартакиада флотских училищ, на которой мы заняли первое место, и олимпиада художественней самодеятельности, где Олег отстаивал честь своего училища. Мы тоже не оплошали и получили благодарность командования.

Мы привыкли к своему положению младших. Нас радовали не только успехи своего класса. Наш маленький коллектив — класс — стал жить одной жизнью с большим коллективом — училищем. В этом большом коллективе десятки людей воспитывали несколько сот юношей, которые должны стать флотскими офицерами. В аудиториях и кабинетах были сотни дорогостоящих корабельных приборов, редчайших моделей, тысячи книг и карт; все это собиралось годами и давало полное представление о мореплавании, об истории русского флота, о великих русских открытиях и изобретениях.

Мы не могли быть равнодушными и к городу, в котором мы жили. Нас окружал город Ленина, переживший невиданную в мире осаду, город с непревзойденным Эрмитажем, Военно-морским музеем, замечательными театрами. Мы ездили в Петродворец, в Пушкин; провели несколько читательских конференций — обсуждали новые книги. Встречались с молодыми учителями — нашими сверстниками, с художниками, писателями, актерами. Устраивали «вечера дружбы» со студентами, и большой зал переполняли друзья из университета.

К концу учебного года все засели за подготовку к экзаменам.

Я не мог без улыбки смотреть, как Фрол с грубоватой нежностью опекал Лузгина — детину на голову выше его.

Платоша же не отходил от «опекуна» ни на шаг, прислушивался к каждому его слову, считал Фрола непререкаемым авторитетом.

«Живцов сказал, что так надо…» «Живцов говорит, что моряк так и должен был поступить…» «Фрол так бы не поступил…» — только и слышали теперь от Платона. Бубенцов тоже прилепился к Фролу, и их стали называть «неразлучной троицей». Фрол только посмеивался.

Перед самыми экзаменами Платон и Бубенцов приуныли.

— Ничего, ничего, братцы, носы не вешать, — успокаивал Фрол. — Главное — берите себя крепче в руки, отвечайте четко, по-флотски, о шпаргалках забудьте, и все будет отлично. Не подкачаете?

— Ты знаешь, Никита, — признался мне Бубенцов, с которым мы вместе готовились к экзаменам, — ведь я тебя вначале возненавидел. Думал, что и матери моей написали и на совет меня вызывали лишь для того, чтобы исключить из комсомола и списать из училища. А потом, когда ты о родителях говорил, о том, что при жизни мы их ценить не умеем… этого я никогда не забуду! Много я тогда пережил… Да и Платон — немало. Он мне говорил…

Прошел первомайский парад, начались экзамены.

Я не заметил ни одной попытки подсмотреть у товарища, шпаргалки не шуршали в карманах, и никто никому не подсказывал. Кое-кто получил и тройки, но, по-моему, лучше честная тройка, чем пятерка, заработанная нечестным путем.

Перед экзаменом по навигации все были взволнованы. С вечера в большой зал носили столы. Утром вооружились циркулями, линейками, транспортирами, запаслись карандашами, резинками, лезвиями безопасных бритв. Костромской выстроил роту. В зале на столах уже были разложены карты. «Навигатор» нам роздал задачи, предупредив:

— Работайте самостоятельно, внимательно, не торопитесь.

Взглянув на большие круглые часы, висевшие на стене, сказал:

— Прошу приступить.

Фрол вздыхал от волнения и напряжения. Товарищи, склонясь над столами, работали стоя. Тишина, мерное тиканье часов — все это было очень торжественно. Мне казалось, что время летит с необычайной быстротой. И как сердце заколотилось, когда Быков подошел с калькой, на которой было заранее нанесено правильное решение задачи! — Он положил кальку на мою карту. Сойдется или не сойдется? Я с облегчением вздохнул, когда увидел: сошлось, точка в точку!

«Навигатор», повторявший свою традиционную шутку: «Тоните, идите ко дну, я вас спасать не буду», поставил Фролу и мне по пятерке и особо отметил Игната, сказав, что его прокладка может для всех служить образцом.

Булатов, Крамской, Пылаев, Серегин по всем предметам получили пятерки.

По высшей математике мне достался первый билет, Фролу тридцатый, последний. Эту трудную науку мы к концу года осилили и тоже получили пятерки.

В дни экзаменов я переживал и за себя и за класс и облегченно вздохнул, когда все было, наконец, кончено. Удивительное дело: Бубенцов, весь год сидевший на двойках и тройках, на экзаменах получил четверки. Платон тоже не получил ни одной двойки. Илюша заслужил от преподавателей навигации и истории похвальные отзывы и сиял. Очевидно, он успел послать телеграмму домой: из Зестафони пришли две огромные посылки с сушеными фруктами, уничтожать которые помогал Илюше весь класс. Фрол не расставался со свежим номером училищной газеты. Там подробно описывалось, каким нелегким путем наш класс завоевал свой первый успех. «Теперь мы ждем, — заканчивалась статья, — что класс закрепит свой успех в плавании…»

Вскоре после экзаменов нас навестил Юра. Он сдал все на «отлично», цитировал воспоминания кораблестроителя Крылова и, как видно, стал его горячим поклонником.

Забегалов прислал нам восторженное письмо: «Ура, ура, экзамены сданы, поздравьте нас с Бунчиковым! Мы не посрамили Нахимовского. Уходим на Каспий, на практику. Не улыбайтесь презрительно, черти! Каспий хотя море и внутреннее, но штормы там бывают покрепче, чем на Черном и Балтике, Вовка стремится попасть на корабль, которым командует Хохряков; это лейтенант Хохряков и его товарищ Голиков встретили Бунчикова в Баилове, во время войны, оборванного, голодного мальчугана, привели к себе на корабль, накормили, одели и устроили в наше Нахимовское. И вот Вовка хочет показать Хохрякову, что годы учения не пропали даром, и не зря на него государство тратило деньги…»

Когда я прочел письмо Игнату и Ростиславу, они вспомнили: во время войны к ним в Нахимовское заехал американский корреспондент. Узнав, что многие нахимовцы — сироты, он поинтересовался:

— Кто же платит за их обучение?

— Государство, — ответил ему начальник училища.

— Но ведь это государству невыгодно! — воскликнул корреспондент.

Разве американец поймет? Невыгодно! А что бы Бунчиков делал в Америке? Кто бы о нем позаботился? У нас же он станет морским офицером…

«…Мы побывали в Тбилиси, — продолжал Забегалов. — Все вспоминают вас — Горич и Кудряшов, и Протасов; старшина воспитывает теперь младший класс. Жаль, нам не удалось посетить Черное море и «Адмирал Нахимов», повидать Николая Николаевича. Не был я и на «Серьезном». Мой бывший командир, Ковалев, получил повышение и командует дивизионом эсминцев. Мы переписываемся и вспоминаем бой у Констанцы, где были ранены оба. Осенью съезжу в Решму. Один братишка переходит в восьмой класс, другой — в седьмой. Итак, Юра теперь на кораблестроительном?

Я уверен, мы с вами будем плавать на построенных им кораблях, каких-нибудь очень прекрасных! Олег стал чертовски хорошо играть — мы с Вовкой слышали, как он выступал по радио на вечере флотских талантов, и даже прихвастнули — вот, мол, какой у нас товарищ, спал с нами в одном кубрике, за одной партой сидел, а теперь вся страна его слушает… Желаем вам счастливого плавания, понабраться на практике флотского духа, стать заправскими моряками…»

В день рождения Вадима Платоновича мы отправились поздравить чудесного старика. Было много гостей, молодежи — студенты, студентки, моряки — и тот капитан третьего ранга, бывший командир катера, которому Вадим Платонович спас жизнь. Люда принесла корзиночку ранних, нежных, душистых гиацинтов. На письменном столе стояла готовая к отправке в музей модель, расцвеченная миниатюрными флагами. На верстаке горбилась парусина, там была скрыта от любопытных глаз модель, которая управляется по радио.

Модель показали гостям, и Вадим Платонович объявил, что создателями его являются Лузгин-старший, Лузгин-младший, Живцов и Бубенцов.

После обеда Вадим Платонович стал расспрашивать меня о Платоне. Я сказал, что Платоша экзамены выдержал, теперь зашагает дальше.

— А уж в плавании, Вадим Платоныч, я о нем позабочусь, — добавил Фрол. — Даю честное флотское, добьюсь — получится из него моряк!

Мне было хорошо в этот день, как в родной семье. Не хватало лишь Антонины. Я с завистью поглядывал на увлекшихся разговором Игната и Люду. Они сдружились со дня первой нечаянной встречи, нашли общие интересы, и я сильно подозревал, что Игнат бывает в театре на всех тех спектаклях, когда Люда играет, а играет она в пьесах Чехова, Лавренева, Островского, Ибсена, — и ему это близко и дорого, ей тоже приятно. Их хорошей и нежной дружбе мог позавидовать каждый…

И с какой неохотой Игнат отвлекся от интересного разговора, когда мы сказали, что уже уходим, и стали прощаться с хозяевами…

В училище меня ждало письмо из далекого Севастополя:

«Поздравляю, сынок! Еще один шаг к флоту сделан. Теперь на кораблях, на практике ты познаешь тяжелый матросский труд. Нахимов говорил, что матрос на корабле — главный двигатель. Возьми на столетие поправку — советский матрос, воспитанный партией, комсомолом, управляющий сложными механизмами, — это уж, поистине на корабле главный двигатель. Их у меня в соединении немало — люди образованные, любознательные, с широким кругозором. У наших матросов ты сможешь многому научиться, а когда с нашей ступени шагнешь на высшую, пойдешь на старших курсах на командирскую практику, не пренебрегай советами старшин и матросов!

Перед тобой широкая дорога в море, сынок. Но, чтобы пройти ее без сучка и задоринки, надо учиться и учиться — всю жизнь!

Счастливо плавать, Никита!»

— Счастливо плавать, отец! — ответил я от всего сердца.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ