В начале было детство — страница 4 из 41

Взрослая жизнь — гонка. Мы вовлекаем в нее детей. А они, в свою очередь, будут делать то же самое со своими детьми. Не произрастает ли из этого сонм несущихся по жизни верхоглядов? Неизлечимых неврастеников?

Дисциплинированные, «режимные» люди, как правило, лишаются необходимой для развития личности функции — созерцательной. В европейском человеке побеждает деятельность. Только Восток еще как-то сопротивляется, еще способен к созерцанию.

И дети. Дети — созерцатели и деятели одновременно. Они везде одинаковы — и на Западе, и на Востоке. Они умеют вглядываться в мир. Время для них еще не дискретно. А «сладчайший миг свободы» бесконечен.

Панегирик Борису Никитичу

Борис Никитич влетает в школу, на ходу стягивает с плеча пудовую сумку. Худой, взмыленный, спешащий, он увлечен самой жизнью, не собой и не своим местом в ней, а жизнью как событием, чудом, выпавшим на его долю.

«Я болела и все мечтала о Борисе Никитиче. А когда пришла в класс, он взял меня на руки и говорит: «Аля, где же ты была? Я так по тебе соскучился, все ночи не спал, думал, когда придет Аля». Потом он поставил меня на стол, прямо ногами, и говорит: «Выступает заслуженная артистка республики Аля Зарецкая!» Я выступила, потом он других стал также ставить, играет, а они поют. А слова забыли. Зря он их всех на стол ставил, они же тяжелые, всех подымать, и слов не знают. У него еще рука в так белой обмоталке, поломанная, он поломанной рукой играет, и еще всех на стол ставил».

Аля рассказывала мне это взахлеб, ее агатовые глаза сияли, а при имени Борис Никитич из них сыпались искры. Может, это ее первая любовь к человеку как таковому, не к маме, папе, бабушке, дедушке, — а к человеку, который скучал по ней, все думал о ней и с поломанной рукой играл, да еще и поднимал тяжелыхы девочек на стол, хоть они и слов песни не знают.

После занятий Борис Никитич показывает детям диафильм. Читает за персонажей разными голосами, не пережимая и не фальшивя. А на руках у него чья-то маленькая сестренка. Угнездилась, как птица.

Борис Никитич нагибается перевести кадр, он управляется с фильмом, и с чтением текста, и кажется, что весьма упитанна девочка вовсе ему не в тягость.

Кончен фильм, «хорошие победили плохих». Включен свет, мама девочки спрашивает:

— Она вам не мешала?

— Кто? — не понимает.

— Дочка.

— А, нет, мы с ней показывали кино, — и Борис Никитич возвращает малышку матери.

Вот он стоит на сцене, перед хором. В костюме, белой рубашке, при галстуке.

Это — торжественный момент. И дети торжественны.

Он объявляет громко, кто мы такие и что будем петь. Наступает тишина — враз умолкают шестьдесят детей. Никто на них не шикает, никто не взывает к порядку. Казалось бы, при свободе, которая царит на уроках, не принудить их стоять по стойке «смирно».

А он и не принуждает — детям передается его спокойствие, его собранность: мы артисты, мы собранны, мы будем выступать.

После концерта Борис Никитич прибегает в мой класс:

— Быстрей, мажь мне щеки помадой и губы, ну что это за помада у тебя, нужна яркая, так, — оглядывает он реквизит. — Вот эту шляпу давай, парик, фартук. Ну как я тебе?

Дети уже сидят за накрытыми столами — об этом позаботилась дирекция клуба. Борис Никитич — Официантка. К бурному восторгу детей он превратился в тетю, в фартуке, при парике, шляпе и румяных щеках.

Помню недоуменный взгляд родителей, мало кто из них смеялся: видимо, сочли эту забавную метаморфозу уроном учительскому авторитету. Но они ошибаются: дети обожают того, кто может быть одновременно строгим и веселым, серьезным и смешливым, но всегда, всегда — добрым.

Доброта атмосферна, как дыхание. Доброго человека дети| неизменно будут любить, в каком бы обличье он к ним ни явился…'

Надземелье

«Елена Рыгорывна, а давайте еще раз когда-нибудь слепим лес и зверей там всяких». Пока дети лепили, пухленькая курчавая Ирина, прикусив от старания пунцовую губу, выводила печатные буквы. Оставив на столе послание, она выбежала из класса вместе с ребятами.

Вторая группа уже занимала места за столом, а я никак не могла вспомнить, что же за лес мы тогда лепили. Столько лесов «выращено» за десять лет, а нужно вспомнить именно тот, о котором мечтала Ира. Если это было в начале года, то скорее всего — лес кленовых листьев, где каждый лист-дерево украшен лепниной. Посмотришь на изображение — и скажешь: это дерево змеиное, если вылеплены на нем змейки; это — шаровое, если на нем шары, это — машинное, если на нем машины.

А может, это был зимний лес, еловый: деревья — еловые лапы, на них ватный снег, на фанере — тоже вата сугробами, сверху присыпанная конфетти, как будто бы снег искрится, гном с мешками подарков, лисы, белки.

Или весенний лес из голых прутьев, с почками из пластилина и пуговиц, из круглых бус, а птичьи гнезда — из яичных скорлупок.

Но сейчас за столом другие дети, те, что не просили меня лепить лес. Что будем делать? А вот что: раздаю бумагу, ножницы, фломастеры, на стол водружаю маленький столик.

— Это у нас подземелье — то, что под маленьким столиком,

— А это — надземелье, — показывают на крышку столика.

— Лесное надземелье, — продолжаю, — значит, рисуем всё, что бывает в лесу.

— Деревья, кусты, цветы, — перечисляют вслух. Дети уже в работе — достаточно минуты, чтобы оказаться в лесу, которого еще нет, ни признака леса, скорее, антипризнак — маленький столик на большом столе. Но обозначено игровое пространство, и оно осваивается на глазах. Уже нарисовано и кое-как, с трудом, вырезано первое дерево — береза. Прикрепляю ее к столику пластилином. Вот — птица, приклеиваю ее к березе (пластилин тяжелый, лучше пользоваться клеем). И возникают грибы, цветы, обязательная красавица — этакая брунгильда с соской вместо ожерелья на груди. Создательница брунгильды любит своего младшего брата, тот сосет соску, значит, соска — особый знак.

Дети рисуют взахлеб, вырезать им уже некогда, да и я едва управляюсь, вырезаю абы как, лишь бы успеть. Нет, такого леса точно еще не было — совершенно таинственный, многоярусный, на возвышении. Цветы выше деревьев, брунгильда выше цветов — в такой несоразмерности есть особая прелесть, прелесть неранжированного пространства. Театр леса.

— А я сделаю всю природу — заявляет Анечка-крошечка.

Банты больше головы, круглые хитрые глазки. Аня — максималистка, подавай ей всех людей, всю природу! Что же — на кусочке картона умещает «всю природу», как и было заявлено: цветы, грибы, деревья, зайцы сбиты в кучу, не понять где заячье ухо, где ствол дерева. Анин «венец творенья» прикрепляю к древку и ставлю перед лесом.

— Вот вам птица-разнокрылица пожалуйста! — Анечка протягивает мне разнокрылицу — ракушки разной величины прилеплены к пластилиновому туловищу.

Что прежде — идея или воплощение? Для Ани процесс нерасчленен: взгляд упал на ракушки, ракушки-крылья, но они разные, а крылья у птицы одинаковые. Ну и что? Пусть тогда будет разнокрылица.

Аня задала тон, постепенно все переходят от рисования к лепке. Птица оказывается первым жителем подземелья. В подземелье, конечно же, и пираты, и страшилы, и драконы. Чтобы все они не выбрались оттуда, между ножек столика натягиваем гофрированную бумагу, оставляя место только для входа. А вдуматься: верно-то как!

Надземелье — воздушное, рисованное, подземелье — земляное, тяжелое, пластилиновое. Было ли замыслено разнофактурное пространство? Нет. Нас вывела на него интуиция Анечки-крошки. Она задала тон, как джазовый пианист, увлекающий за собой оркестр. Именно так родился и наш лес с подземельем. Тему задала Ирочка (сейчас она на уроке музыки), Аня — тон. А вместе — вышел концерт для леса с подземельем. Мы сыграли его в десять рук на одном дыхании.

В трудные минуты я достаю из сумки Ирочкину записку с поистершимися буквами. Если все рухнет — а предчувствие, что и эту студию, как предыдущую, кто-то разрушит, не покидает меня, — то утешением останется девочка, которая всегда захочет вместе со мной

ЕЩЁ РАЗ КОГДА-НИБУДЬ ВЫЛЕПИТЬ ЛЕС И ВСЯКИХ-ТАМ-ЗВЕРЕЙ

Ничья

вздыхает Виталик. — А то, что это был не простой человек.

— А какой же?

Навстречу мне, из глубины коридора Русаковской больницы, движется маленькое существо, ребенок-лягушонок. Над верхней губой — свежие швы, ноги враскоряку. На вид — годика два, не больше.

К счастью, вместе с пластилином, воском и фломастером (я иду заниматься с Темой, о нем — речь впереди) у меня с собой мишка и заяц, игрушки дочери. Я достаю их из сумки, девочка (этим существом была девочка) выхватывает у меня потрепанных зверюшек, бежит, ковыляя, в угол, устраивается с добычей так, чтобы никто не смог отобрать ее. Так собаки уносят кость в укромный угол.

Только мы с Темой принялись лепить, дверь в палату открывается. Санитарка вводит девочку с игрушками. Спрашивает строго:

— Какая это тетя подарила?

Малышка тычет в меня пальцем, мычит. В глазах — страх: сейчас, сейчас отберут зайца с мишкой.

— Я ей подарила.

— Ну ладно, иди. А то, знаете, она все тащит, — оправдывается санитарка.

Девочка спасена. Опять устроилась в том углу, в коридоре, протяжно скулит, видно, беседует со своими друзьями, рассказывает им, какого только что натерпелась страху.

Эта девочка — ничья. Она — отказная. Так объяснил врач. В «Русаковке» ей прооперировали заячью губу, теперь переведут в Филатовскую — вправлять врожденный вывих бедра.

Девочка сидит на корточках, смотрит на меня из-под руки. Так на птичьем рынке смотрят звери на людей — щенки, котята, старые псы, покорно занявшие место в собачьем ряду. Эту девочку никто не избалует, так и пойдет по жизни — ничья, неизвестно по чьей прихоти оказавшаяся на свете. А где-то живут ее родители. Родители ничьего ребенка[1].

"Когда подступает отчаяние…"