В начале было воспитание — страница 46 из 59

«Уже в день своего появления на свет в январе 1946 года Юрген Барч оказался в крайне неблагоприятной атмосфере. Его сразу же разлучили с больной туберкулезом матерью. Как известно, через несколько недель она умерла. Женщины, которая могла бы заменить ему мать, не нашлось. В родильном отделении до сих пор служит медсестра Анни, которая хорошо помнит Юргена. Она рассказала мне: „Как правило, в больнице детей держали больше двух месяцев. Но Юрген провел у нас целых одиннадцать месяцев“.

Современная психология пришла к выводу, что первый год — самый важный в жизни человека. Физический контакт с матерью и ощущение исходящего от нее тепла крайне важны для дальнейшего развития ребенка.

Но уже в больничных яслях младенец оказался полностью зависим от своих будущих приемных родителей. Они, используя свое социальное положение и свои материальные возможности, присвоили себе право распоряжаться судьбой ребенка. Медсестра Анни вспоминает: „Госпожа Барч заплатила сверх положенного, чтобы мальчик остался у нас. Она и ее муж хотели усыновить его, но чиновники все никак не могли принять окончательного решения. Их очень смущало его происхождение, ведь его мать, как и он сам, родилась от внебрачной связи. Она тоже какое-то время провела в приюте. К тому же никто толком не знал, кто его отец. Обычно мы по истечении определенного срока отправляем детей, которых оставили родители, в другое отделение, но госпожа Барч даже слышать об этом не хотела. Ведь в другом отделении мог оказаться кто угодно, в том числе дети, родители которых вели совсем уж асоциальный образ жизни. Я до сих пор помню, как у мальчика сияли глаза. Он очень рано начал улыбаться и поднимать головку, был очень любознателен. Однажды он обнаружил, что медсестра приходит по звонку и начал то и дело нажимать на кнопку. Это ему доставляло огромное удовольствие! И аппетит у него всегда был хороший, и в еде не привередничал. Совершенно нормальный, здоровый, вполне контактный ребенок“.

С другой стороны, мальчик начал слишком рано развиваться, что уже само по себе патология. Я был весьма удивлен, узнав, что ребенок уже к одиннадцати месяцам научился пользоваться горшком. Правда медсестра Анни сочла мое удивление неуместным. „Не забывайте, пожалуйста, что после войны прошел всего год. Мы тогда ни сна, ни отдыха не знали“. На мой вопрос, как же она и ее коллеги смогли приучить его так рано пользоваться горшком, медсестра Анни ответила с легким раздражением: „Мы уже в возрасте шести или семи месяцев просто сажали его на горшок. Некоторые из наших детей уже в одиннадцать месяцев ходить начинали и у них штанишки тоже всегда были чистые и сухие. Вот так“. Остается лишь констатировать, что в условиях, существовавших тогда в Германии, медсестра никак не могла использовать гуманные методы воспитания, даже если она, как Анни, желала ребенку добра.[...]

Проведя почти год жизни в неблагоприятной обстановке, ребенок, которого теперь звали Юргеном, начал жить со своими приемными родителями. Все близкие знакомые госпожи Барч в один голос утверждали, что она была буквально помешана на чистоте. Вскоре после переезда мальчик быстро забыл слишком рано привитые правила гигиены, чем очень разозлил госпожу Барч. Люди, знавшие их семью, уже тогда обращали внимание на покрытые кровоподтеками руки и лицо Юргена. Госпожа Барч так и не смогла убедительно объяснить их происхождение. Однажды ее муж откровенно признался другу, что подумывает о разводе: „Она так избивает ребенка, я больше не вынесу“. В другой раз господин Барч объяснил свой поспешный уход из гостей следующим образом: „Мне срочно нужно домой, иначе она забьет его до смерти“» (Moor, 1972, S.80).

Сам Юрген, естественно, не может ничего рассказать о том времени, но, по всей видимости, именно побои послужили причиной того, что он часто испытывал чувство страха. «Еще в детстве мне внушали страх крики и ругань отца. И что меня уже тогда потрясло: я почти никогда не видел его улыбающимся».

Но откуда этот страх? Я боялся не столько исповеди, сколько Других детей. «Вы не знаете, что в первом классе я был мальчиком для битья и что там со мной делали. Почему не защищался? А попробуй защищаться, если ты самый маленький в классе. От страха я не мог в школе ни петь, ни заниматься физкультурой! Я не мог утвердиться, потому что не входил ни в одну компанию. Одноклассники думали, что я их чураюсь. Им было без разницы, не хочу я или не могу. Я не мог. Пару дней, и то неполных, я жил у моего учителя Хюннемайера, пару дней в Вердене у бабушки, где спать приходилось на полу, а остальные дни в Катернберге в лавке. В результате я нигде не чувствовал себя дома, не имел ни товарищей, ни друзей, т.к. не мог толком ни с кем познакомиться. Вот основные причины, но есть еще одна важная вещь: до того, как пойти в школу, я жил, как в тюрьме, в доме, окруженном трехметровой стеной, с зарешеченными окнами и искусственным светом. Выходить можно было только в сопровождении бабушки, и никаких игр с другими детьми. И так шесть лет. Ведь, не дай Бог, испачкаешься, и „вообще, они тебе не ровня“. Я старался быть послушным, но мне всегда представлялось, что для родителей я обуза. Про незаслуженные побои я даже не говорю. Зато мне иногда прощались самые дурацкие поступки. У родителей для меня вообще не было времени. Отца я боялся, т.к. он мгновенно выходил из себя и начинал кричать, а мать уже тогда была истеричкой. Но главное: не было никаких контактов со сверстниками. Мне просто запрещали общаться с ними. Почему я потом не победил в себе страх и не начал с ними играть? Было уже поздно» (S.56).

Это ощущение пребывания взаперти, невозможность вырваться из замкнутого пространства позднее сыграют очень важную роль. Не случайно Юрген будет заманивать подростков в бывшее бомбоубежище и убивать их. Ведь в детстве никто не желал понять его душевное состояние, он не имел права на эмоциональные переживания и уж тем более, как он сам говорит, не мог показывать, что ему плохо.

«Если бы я стал рассказывать кому-то о своих проблемах, то меня бы сочли трусом. Во всяком случае, мне так казалось. Может быть, я был неправ, думая так. Но ведь я не был трусом во всем, и потом, вы же знаете, у каждого мальчика есть чувство собственного достоинства. я, например, не всегда плакал, когда меня дома наказывали, я считал, что нехорошо быть неженкой, и никому не показывал, что мне плохо. А если откровенно, ну к кому я мог пойти, чтобы излить душу? К родителям? Несмотря на всю любовь к ним, мне приходится с ужасом признать, что они не смогли развить в себе ни малейшей способности понять ребенка. Я хочу особенно подчеркнуть не смогли развить, а не не развили, т.к. никого не хочу упрекать, а просто констатирую факт. я твердо уверен, я в этом на собственной шкуре убедился, что мои родители никогда не умели правильно обращаться с детьми» (S.59).

Только в тюрьме Юрген впервые предъявил родителям серьезные обвинения:

«Вам нельзя было держать меня взаперти и запрещать играть с другими детьми, и тогда в школе меня не считали бы жалким трусом. Вы не должны были отправлять меня к этому садисту в сутане, а когда я сбежал, потому что священник измывался надо мной, вы не должны были посылать меня обратно. Но ведь вам это даже в голову не пришло. Когда мне было одиннадцать или двенадцать лет, мама бросила в печь книжку по вопросам полового воспитания, которую мне подарила тетя Мария. И потом, вы хоть раз поиграли со мной? Наверное, другие родители ведут себя так же... Но для вас-то я был желанным ребенком. Но почему, почему я многое понял так поздно, когда уже ничего нельзя исправить? Почему двадцать лет я ничего не замечал? Почему?»

«Когда кончался рабочий день, мать бежала вон из лавки, как солдат в атаку; прибегая домой, она распахивала дверь, и не дай Бог, если я попадался ей на пути, я тут же получал пару оплеух. Только потому, что я попался ей на пути — это довольно часто было единственной причиной. А через несколько минут я уже снова милый, славный мальчик, которого нужно взять за руку и поцеловать в щеку. Она еще удивлялась, почему я упираюсь и боюсь ее. С первых же дней я боялся их обоих: и отца, и мать; просто отца я видел очень редко. Я и сегодня спрашиваю себя, как он мог выдержать такое. Иногда он непрерывно работал с четырех часов утра до десяти или одиннадцати вечера, много времени проводя в колбасном цеху. Всегда, когда я его видел, он либо куда-то спешил, либо кричал на подчиненных. Но он единственный, кто хоть как-то заботился обо мне, например, менял пеленки и стирал их. Он мне сам потом говорил, что его жена так и не смогла заставить себя заниматься этим.

Я вовсе не хочу говорить о матери плохо. Я даже по-своему люблю ее. Но, тем не менее, я не считаю, что она была способна понять душу ребенка. Она, должно быть, тоже меня любит. Это меня удивляет, но если бы это было не так, то она не сделала бы для меня всего того, что делает сейчас. Да, раньше мне от нее доставалось. я помню, как она неоднократно била меня вешалкой до тех пор, пока та не ломалась, за то, что я, по ее мнению слишком долго готовил уроки или допускал в домашнем задании ошибки.

Так уж повелось, что она всегда сама мыла меня. я никогда не ныл, не возражал, хотя мне это не особенно нравилось. Не знаю, возможно, что я считал это чем-то само собой разумеющимся. Самое интересное, что отец не имел права входить в ванную. Ох, как бы я тогда закричал!

Вплоть до девятнадцати лет, т.е. до ареста, я сам мыл только руки и ноги. Мать мыла мне голову, шею и терла спину. Это вроде вполне естественно, но ведь она еще добиралась до живота и бедер и вообще мыла мне тело сверху вниз. Можно сказать, что она меня мыла, а не я мылся. Я, как правило, ничего не делал, она говорила мне только, чтобы я помыл руки и ноги. Я был слишком ленив. Ни отец, ни мать мне никогда не говорили, что надо промывать и головку полового члена, оттягивая крайнюю плоть. Во всяком случае, она меня этому не научила, когда купала.

Снимал ли я такое купание ненормальным? Было чувство, которое возникало время от времени на какие-то секунды или минуты, которые все-таки оставалось в глубине души.