Звезда Овчинникова закатилась стремительно, и чаши весов почти не колебались. Третьего декабря, ночью, открыв Алурский переход, на станции Ригль-4 высадился Кромвель. Он был один, если не считать робота-хранителя. Никто, и в первую очередь Овчинников, этого не ожидал, и прежде, чем перекрыли каналы связи, Дж. Дж. обратился к армии с речью. Она была очень короткой — Серебряный Джон назвал политику Овчинникова гибельной и пообещал амнистию всем тем, кто сохранит верность законному правительству и присяге.
Спустя пять часов генерал Халл Маккензи, Бешеный, тот, что некогда снял Холла с Ригля-18 и которого Дж. Дж. то возвращал обратно в полковники, то снова жаловал в генералы, а то и сажал под арест — в зависимости от дикости очередной выходки, — поднял ремонтный батальон, в который сослал его Овчинников, и на глазах у всей армии отправился на подмогу Кромвелю. Это была безусловная наглость, но на пути через сектор Бешеному практически не пришлось расчехлить орудий — и это ясно показало, что дни Овчинникова сочтены. Общая растерянность кончилась, вернулся старый хозяин. Теперь все решало время.
После затянувшейся паузы Овчинников приказал блокировать Ригль-4 и тем самым объявил гражданскую войну в пределах Стимфальского союза. Но к станции уже подошел Шестой флот адмирала Ромодановского, и с борта флагманского авианосца «Арес» Кромвель уже командовал верными ему войсками. За исключением трех-четырех мест, сопротивления он нигде не встретил, новый командующий объединенными силами блока Джонстон Блэйк добровольно сложил с себя полномочия после того, как ему сообщили распоряжение Кромвеля: «Передайте этому старому дураку, чтобы не вздумал застрелиться», а Блэйк, успевший присягнуть Овчинникову, всерьез об этом подумывал. Девятнадцатого декабря Овчинников был арестован, а двадцать третьего Кромвель вернулся в свою резиденцию в Стимфале. Началось разбирательство.
Никакого грандиозного судилища, однако, Дж. Дж. устраивать не стал, видимо желая представить произошедшее как досадный эпизод. Лишь через год Верховный трибунал приступил к официальным слушаниям и без всякой шумихи, при фактически закрытых дверях, приговорил одиннадцать человек среднего звания из команды Овчинникова к различным, отнюдь не чрезмерным срокам. Если не считать волны всевозможных понижений и разжаловании, то этим дело вроде бы и ограничилось.
Но за этот год в армии и других ведомствах произошли перемены весьма серьезные. Будучи уже в Герате, по служебному справочнику новых назначений. Холл прикинул, что по самым скромным подсчетам освободилась треть должностей сверху донизу. Люди, занимавшие их, исчезли неизвестно куда, и никто не спросил об их судьбе, суда для них не было, было только следствие и был приговор. Многих Холл потом встречал на Территории и Валентине, некоторые впоследствии, вероятно, вернулись, некоторые сгинули навсегда. Глава же всего предприятия, Овчинников, даже не был осужден, а просто направлен губернатором на захолустную Басру-6, где менее чем через полгода скончался от неизвестной эндемичной болезни.
Анна умерла двадцатого, во вторник утром. Это, думалось Холлу, была ее прощальная победа — она увидела утро следующего дня. Соответствующей моменту трагической ясности у Холла в душе не было, напротив, творились сумбур, мешанина и одновременно — непонятная окостенелость. Много разновидностей любви может жить в человеческой душе — любят и родную мать, и жену, и старую собаку, и чашку с отколотой ручкой. Но та часть души, где любовь еще и вера, и надежда на того самого, одного-единственного человека, зыбкий и восхитительный, как сказка, мост к другому сердцу — эта часть его души сгинула навсегда, оставив после себя рубец, как после инфаркта. Сохранилась симпатия, привязанность, чувство товарищества, которое всегда чуть-чуть чувство собственности, остался голос плоти и черт знает что еще, и вместе с этим всем — ледяной оскал одиночества.
Хоронили в четверг. Вид у Анны был печальный и торжественный, Холл вдруг вспомнил о ее предках, нескольких поколениях славянских революционеров, которыми она втайне гордилась. После всего он стоял один, сунув руки в карманы распахнутого пальто, падал снег, было белым-бело, Холл тупо смотрел на свеженасыпанный рыжий холмик, и мысль о том, что сейчас нужно куда-то ехать и что-то делать, казалась ему безумной. Но он поехал, и сел за стол, и вошли те двое, и спросили: «Доктор Холл?», и настали новые времена.
Его отвезли в Стимфал, на 62-ю, и там-то он и остался без часов и кольца, а также обрядился в не лишенные изящества синие джинсы, такую же куртку с белой надписью на спине «8 БЛОК» и кепку с той же цифрой. С одеялом и миской в руках, в сопровождении молчаливого человека он долго шел по длинным коридорам, опускался и поднимался на лифтах — так что даже перестал понимать: на земле он находится или под землей, — миновал немало решетчатых дверей и в конце концов попал в царство вечного дневного света, где стены с колючей тюремной лепниной выкрашены полимерной краской, где фасад отведенной тебе клетушки изображают эмалированные прутья, и сливные бачки унитазов стройным рядом выглядывают в коридор.
Это место именовалось «обезьянник», или, более официально, следственный изолятор. Отсюда Холла переводили только один раз, неизвестно зачем, на другой этаж в настоящую камеру с дверью на цепи, волчком и маленьким люком, через который ему подавали еду и бритву. Потом его снова отвели в обезьянник, но уже в другую ячейку. Бог с ней, с баландой и прочим, хуже всего было с куревом. Курить можно было только на допросах у следователя, тот угощал Холла сигаретами, фамилия у него была какая-то сербская — кажется, Дибич. Или Гловбич.
Этот следователь — как будто все же Гловбич — отнесся к Холлу со всей профессиональной серьезностью, тактику строил сложно и начал с отвлекающих теоретических вопросов. Но Холл этой игры не принял, отвечал уныло и односложно — нет, ни о каком заговоре не слышал, за время «ереси» был в Стимфале один раз, говорил с Овчинниковым о вещах, к политике отношения не имеющих, собственного отношения к событиям выработать не успел.
Гловбич, по-видимому, ожидал другого эффекта от своих полемических хуков и клинчей. Они беседовали по восемь-десять часов в сутки, специалист он был, судя по всему, хорошего класса и перестроился очень быстро. Перед Холлом легли на стол копии черновиков — Овчинников при аресте не успел или не захотел уничтожить никаких документов, — и Холл впервые в жизни ощутил ужас, доходящий до физической дурноты. Он чуть было не попросил стакан воды. Здесь почти на каждой странице, где Кромвелю со товарищи через слово обещалось изгнание и забвение, рукой Овчинникова было написано его, Холла, имя. Там и сям среди косых завитушек почерка автора «Истории народов», мелочи диктофонного шрифта и вертикальных знаков равенства значилось: «поручить Холлу», «этим займется Холл» — и так далее, в том же духе.
Ему изменили нервы — слава богу, ненадолго. Он было заговорил, что доктор Брид может подтвердить... потом остановился. Спасибо Анне даже за это — шок от ее смерти еще жил в нем и позволил вести себя с достоинством, отстранившись от краха, постигшего его собственную персону.
— Я знаком с маршалом, — сказал Холл, глядя в шероховатый пластик парты, в которую был упрятан, — и если все это не подделка, то что бы я теперь ни говорил, моя участь решена. Признаваться мне не в чем. Единственное. что мне остается — это утверждать то, что было на самом деле — никогда Овчинников не делился со мной никакими политическими планами, и все вот это — для меня полнейшая загадка.
Гловбич снова показался недовольным и ожидавшим, похоже, возражений иного рода, допросы продолжались. Кто присутствовал тогда-то в таком-то месте, что говорил такой-то, по каким каналам, кого можете назвать. Холл устало отвечал на все вопросы, его отводили обратно в обезьянник — помнится, в то время он приохотился спать на животе.
Затем наступил перерыв. Холла оставили в покое, и дальше характер бесед изменился. В ход пошли записи и официальная документация. «Это ваша подпись?» Да, отвечал Холл, моя. «Прислушайтесь, это говорите вы или кто-то и. ваших сотрудников?» Это говорю я, признавал Холл.
И финал. После обычных разговоров Гловбич замолчал, и с некоторым трудом, обратив взгляд вроде бы и на Холла, но несколько в сторону, произнес странную фразу со вполне, однако, очевидным смыслом:
— Холл, я готов верить в вашу непричастность, но обстоятельства таковы, я надеюсь, вы сумеете меня понять.
Еще неопределимый срок он проспал на своей койке, и по истечении этого срока вновь по коридорам и тоннелям был приведен в обширное прохладное помещение без мебели, с трубами, проходившими по потолку, и стенами, выкрашенными во все тот же ядовитый синий цвет. Тут собралось человек пятьдесят, все в таких же робах, как и у Холла, и совершенно неотличимые друг от друга. С небольшого возвышения человек в форме внутренних войск сообщил, не заглядывая ни в какую бумажку, что все присутствующие приговорены к пожизненной ссылке на Территорию; их по одному вывели во двор-колодец, там лежал снег — шел уже новый, шестьдесят первый год, Холл этого не знал; морозный воздух нес аромат гнилой стимфальской зимы — закружилась голова, свет резал глаза; всю компанию рассадили в машины и отвезли в аэропорт, там двое угрюмых молодых людей вкатили каждому по четыре кубика нембутала, и очнулся Холл уже в пункте формирования Форт-Бэннинг.
Да, уже светает. Он все-таки заснул. Двадцать минут седьмого. Холл размялся — как быстро привыкаешь и перестаешь замечать, что у тебя на месте обе руки! — побрился, поплескался в холодной воде, помассировал глазные яблоки — ничего, голова как будто ясная. Не накидывая пальто, протер у машины лобовое стекло, и через минуту автомобиль, урча, вынес его на шоссе. Завтракать, чудо японского машиностроения, будем в Нитре.
Территория. Она забрала десять лет его жизни. Десять лет он был ее частью — как лес, как вода, как звери в этом лесу и рыбы в этой воде. О Территории придется рассказать особо.