Алексей не обращал внимания. Хочет — пусть сидит.
— Ах, хорошо играешь, морячок. Переливчато играешь, — сказала личность, дотянув из, своей кружки. — До души доходит… А ну, можешь «Раскинулось море широко»?
И заказал водки и пива себе и музыканту.
Лешка сверкнул глазами в его сторону, хотел было обидеться и послать усатого подальше, да раздумал — черт с ним, пусть заказывает. Вместо того чтобы отказаться, потребовал закуски. Усач кивнул и опять крикнул официанта.
Так начал он карьеру пивного музыканта. Зашел в пивную и на следующий день, да и зачастил. Садился всегда на одно и то же место — в углу, в стороне от буфета. Если баянист запаздывал, стул его не занимали. Буфетчик предупреждал — место музыкантское. В пивной люд собирался все один и тот же. У Алексея появились постоянные слушатели и почитатели его таланта. Часто играл по заказу, играл что хотели. Если не знал мелодии, быстро подбирал на слух по напетому. Денег не брал. Когда новичок, не знавший неизменного правила, сулил денег, Алексей прекращал музыку и обрывал оплошавшего:
— Ты что?! Кто я тебе?.. Хочешь, можешь поставить, — и обескураженный любитель музыки спешил к стойке исправить ошибку.
К вечеру от этих подношений он напивался. Напивался, тяжелел и начинал громко жаловаться кому придется:
— Списали меня. Все… Вчистую… Судьба. Ты, может, думаешь, я спекулянт какой?.. Я старшина-электрик второй статьи, вот кто я. Понял, дурочка безмозглая?
Потом, привстав, с презрением окидывал переполненную к концу дня пивную и громко задирал:
— Кто тут еще второй статьи электрик, ну, кто?
Пьяный, теперь уже в бушлате нараспашку, шел домой. Шел всегда без чужой помощи, достаточно твердо, чтобы добраться до дому. Шел, всю дорогу кого-то ругая. Кому-то обещая «припомнить». Порой останавливался возле дежурных дворников. Изливал, им свои обиды. С ним не связывались. Если он задирал, миролюбиво говорили:
— Иди, иди, морячок, домой, не шуми зря…
И Алексей смирел. То, что его признавали моряком, смягчало злость.
Каждое утро, просыпаясь с головной болью, будто удивлялся, как попал сюда. Видел почерневший по углам от времени потолок и давным-давно выцветшие обои с пятнами от висевших когда-то картинок. По этим пятнам можно было догадаться — обои были в цветочках.
Комната, в которой поселился Алексей, прежде принадлежала одинокой старухе. Жила она здесь невесть с каких времен, во всяком случае раньше всех других соседей по квартире. Была тут когда-то не то хозяйкой, не то барской прислугой. Толком этого никто не знал. Старухи не стало первой блокадной весной. Родственников не отыскалось, и все ее небогатое имущество сделалось ничьим.
Ко времени, когда сюда водворился Алексей, в комнате оставались железная кровать с витиеватыми спинками, с высоченным матрасом, пузатый, поеденный жучком комод с навсегда сохранившимся запахом нафталина и странное сооружение — старинное просиженное кресло.
На голой стене против кровати грубо вырисовывались косяки двери в соседнюю комнату. Обои на дверях потрескались и отстали от стены. Из соседнего помещения, где так же долго никто не жил, тянуло холодом. Морозный ветер проникал к Алексею и через кое-как заделанное окно.
Через запыленные стекла окна, которое выходило во двор — тусклый колодец, — не виделось ничего, кроме стены с проплешинами обвалившейся штукатурки и подслеповатыми на ней окнами, которые по вечерам вспыхивали робким светом. Ниже второго этажа из стены торчала побитая временем лошадиная голова. Зачем она тут, Алексей не понимал. Обшарпанная голова печально поглядывала в окна его комнаты, словно разделяя с ним тоску холодного одиночества.
Ордер на кубометр дров, полученный в день прописки, загнал в тот же час и теперь согревался, сжигая толстенные и совершенно непонятные ему, скорее всего немецкие книги, сваленные в угол, — также бесхозное старушечье наследство. Остались от нее книги и русские, в большинстве — классики. Русские книги Алексей не жег. Проснувшись утром, читал в постели до тех пор, пока не отступала похмельная головная боль.
А читать он любил всегда. Еще мальчишкой в деревне хватал какие ни попадались книги. Которые нравились, прочитывал не по одному разу. И на действительной службе проглатывал все, что появлялось в небогатой корабельной библиотеке. Скучал без книг на фронте. Удавалось найти что-нибудь зачитанное до дыр — не выпускал, пока не закроет последнюю страницу — лишь бы сыскалась минута почитать. Кореши-морячки удивлялись этой его страсти. Удивлялись и уважали Лешкину любовь к чтению.
Как-то случилось, что старухиных книг тут в квартире не сожгли, хоть и было известно — пылало их в блокаду!..
Глядел Алексей, как догорали в топке пухлые немецкие тома, и понимал, что, может, и в них было написано что хорошее. Но уж очень было ему ненавистно все «фрицевское». Гори они к черту, их книги!
Лишь только появился Алексей в квартире, женщины на всякий случай решили не забывать лишнего на кухне. Но вскоре убедились — опасения были напрасными. Из дома ничего не пропадало. Никогда он не пользовался ни чужой посудой, ни веником. Единственное, в чем не признавал собственности, являлось мыло. Любой забытый у раковины кусок, не задумываясь, пользовал в своих целях. Жильцы не жаловались. То ли прощали эту незначительную слабость, то ли не решались входить в конфликт с нелегким соседом.
Со временем завелись у него и новые дружки. Старые фронтовые были далеко. Связь с ними Алексей потерял. Эти находились рядом. Сидели за столиками в пивной. Шумели и требовали к себе особого внимания.
Самым близким сделался Санька Лысый, или, как его еще называли, Коммерсант. Настоящей фамилии Саньки Алексей не знал, да и не интересовался. Про себя он презирал нового приятеля, но обойтись без него не мог. Лысый уверял, что он тоже бывший фронтовик, и даже офицер. В доказательство тому носил засаленный китель с красным артиллерийским кантом и фуражку с ломаным козырьком. В офицерское прошлое Саньки Алексей верил слабо, но в спор с ним не вступал — черт с ним!
Санька был ловкий пройдоха и спекулянт. С утра он, как сам называл, «химичил» на толкучке. Зазвал туда и приятеля. Правда, в аферы он Алексея не втягивал. Просил постоять в стороне. Лысый рассуждал так, что на случай, если кто привяжется, он отвертится, скажет, что ни при чем — вот демобилизованный морячок-инвалид просил продать. Алексею объяснил:
— Тебя не заметут. Ты герой.
Чем промышлял Санька, Алексей не догадывался. Да и что ему-то за дело. После удачной сделки шли в пивную. Санька Лысый ставил водку и закуску. Алексей играл на баяне. Иногда веселье продолжалось за полночь. Гулял и на чьих-то квартирах, среди темных Санькиных друзей и бесстыдных женщин.
По утрам он ненавидел себя и готов был плакать. Чтобы забыться, хватался за книги. Потом долго и грустно растягивал баян. Затем уходил в пивную.
А время шло.
Появился в квартире высокий сутуловатый человек невоенного вида в армейской форме. Это был демобилизованный немолодой старший лейтенант — муж такой же, как и он, тихой женщины Марии Аркадьевны, недавно вернувшейся из эвакуации откуда-то из Сибири, где она четыре года ждала встречи со своим малоразговорчивым мужем. Теперь их бездетная семья, пережив суровые времена, снова соединилась.
Не пролетело и недели — недавний старший лейтенант Галкин вернулся за свой рабочий стол главного бухгалтера на хлебном заводе, на котором служил с тех пор, как тот был пущен. Мощным своим производством в начале тридцатых годов хлебозавод заменил десятки ютящихся по полуподвальным этажам пекарен, что расточали аппетитный аромат сдобы в тихих переулках. Про пекарни в те годы вскоре позабыли, привыкнув к заводу, из-под арки ворот которого выезжали грузовики-фургоны с надписью «Хлеб». Галкин-то знал, сколько трудностей стояло перед этими необычными для города предприятиями, пущенными тогда чуть ли не одновременно во всех его районах. И на далеких фронтах, читая скупые строки о Ленинграде, радовался Галкин — не закрыли их завод. В самые тяжелые дни выпекал горький блокадный хлеб. Думал тогда Глеб Сергеевич — придется ли ему еще увидеть знакомые серые корпуса? Пощадит ли их вражеская бомба? Тем более что находился хлебозавод неподалеку от железнодорожных путей.
А надо же — сохранился, во всяком случае внешне цел и невредим. Но это внешне, а внутри чуть ли не все надо было начинать заново. И начинали, не страшились трудностей, как в те, тридцатые, когда с оборудованием приходилось ой как худо.
Ни дня не раздумывая, где ему работать после демобилизации, Галкин отправился на свой завод. Знакомых оказалось не густо. Кто еще не вернулся с войны. Другие уже и не вернутся. Кого скосила блокада. Об иных не было и вестей. Возвращению Галкина обрадовались. Тут же предложили должность заместителя директора завода, но Глеб Сергеевич от нее отказался, предпочтя свое давно знакомое дело.
Он вошел в ту же комнату, где сидел четыре с лишним года назад, невольно удивившись тому, что стол был тем же самым, только выцвела и потерлась на нем клеенка. Именно с этим канцелярским столом он прощался, кто знал, может, уж и навсегда, когда в июле сорок первого уходил в ополчение с группой заводских коммунистов. Глеб Сергеевич присел за стол и с удовлетворением подумал о том, что и работа будет та же самая, привычная и любимая. Только расчеты нынче посложнее прежних и ответственности пожалуй что больше, чем раньше.
Офицер запаса Галкин еще имел право на отдых после демобилизации. Но на хлебозаводе бухгалтерский учет был столь запущен, а со счетными работниками так бедно, что Галкин пришел на работу на третий день после посещения заводского управления.
В первый раз на заводе он появился в погонах и при тех немногочисленных наградах, которые заслужил. Потом орден и медали над карманом гимнастерки заменила скромная полосатенькая планка. Но и планку Галкин вскоре посчитал надевать не обязательным. А военное обмундирование — офицерскую форму без погон — носил долго. Больше, собственно, носить было и нечего. Единственный костюм, самоотверженно сохраненный женой в то время, когда жить в эвакуации можно было лишь на вещи, этот не модный, не новый костюм сделался теперь выходным и надевался только в праздники.