В наши дни — страница 73 из 95

— Он еще говорит, — добавил переводчик, — что в Будапеште у него мама и маленькая сестренка и что они голодают в бункере.

— Скажи ему про Ленинград, — крикнул зло кто-то из угла комнаты, но подполковник прекратил объяснения.

— Пускай не страдает. Ничего! — сухо бросил он. — Маму он еще, надо надеяться, увидит, а если его товарищи тоже не будут дураками — и они вернутся домой.

Теперь, в мирный час свободной и суверенной Венгрии, я стоял у металлических перил площадки и думал о том, где же сейчас тот благополучно кончивший свою недолгую войну тотальный солдат. Ему, должно быть, едва за сорок. Помнит ли он сырую ветреную ночь вблизи Дуная и понимает ли, что, бросив тогда немецкий карабин, сделал лучшее, что мог сделать для своей родины?

Растерзанная боевыми действиями последней военной зимы Венгрия делилась на части. На востоке страны уже наступил мир. «Венгерских порядков не ломать и своих не вводить», — гласил приказ советского Верховного командования. Там уже властвовало народное управление. Безземельные крестьяне — недавние нищие батраки — впервые готовились засевать свою землю. Юго-запад еще держали оккупанты, собирая там силы для безумной контратаки.

На низком берегу Дуная, в местечке Каталин, вблизи Эстергома, мы встречали Новый год — последний военный год. Впереди была с нетерпением ожидавшая нас восставшая Словакия. Идти бы и идти без устали вперед, но за нашей спиной еще дышала плененная венгерская столица. В окопах и в укрытиях у ее стен пришлось встречать Новый год сотням стрелковых рот и артиллерийских батарей.

Нет, армия не стояла на месте, ожидая, пока сама по себе падет одна из самых последних немецких крепостей. Один за другим брались с боя маленькие города и местечки. Давно уже сделался надежным тылом Цеглед, чистенький тихий городок с могучим монументом — памятником Кошуту Лайошу, герою венгерской революции прошлого века, бесстрашному гордому борцу за независимость родины. Бородатый и плечистый, с крутой грудью, бронзовый Кошут в высоких сапогах как бы шел к Будапешту, уверенный в том, что дойдет до него — свободного, никому не подвластного.

В январе были заняты славный рабочими традициями Чепель и юго-западные пригороды столицы — Кишпешт, Кобанья, Ракошсентемихаль, трудовой Уйпешт. Бои завязались в промышленных предместьях столицы.

А в селах и местечках на равнине, там, откуда враг был прогнан, очень быстро прошел внушавшийся гитлеровской пропагандой страх населения перед солдатами Красной Армии. Ладно сбитые парни с медалями и нашивками ранений над карманами гимнастерок сидели на кухнях венгерских крестьянских домиков — этих единственно отапливаемых зимой помещениях, ели зеленую маринованную паприку, запивали ее мутным деревенским вином, в свою очередь угощая хозяев свиной тушенкой или баночной колбасой.

С хохотом, удивляясь местным обычаям, ложились спать на перины в холодных комнатах, накрывались сверху такими же пухлыми перинами, оставляя головы в прохладе.

Мы уже не были ни загадочными, ни страшными, да и мадьяр понемногу узнавали. В населенных пунктах отыскались портные и сапожники — преотличные, между прочим, мастера. У офицеров нашлись отрезы, а в мастерских — кожа. Местные ремесленники оказались заваленными заказами. Портные скоро освоились с покроем кителей, принялись за дело и сапожники. Правда, готовые кители все же чем-то смахивали на мадьярские мундиры, а сапоги шились по привычному здесь образцу, с низким подъемом, и надевать их и снимать было сущей мукой.

Работали охотно и ошеломляюще быстро. Просьба была одна — расплачиваться продуктами: крестьяне ничего не продавали. Те, кто не имел своего хозяйства, бедствовали.

Понятно, что блага ближнего тыла доставались в основном подразделениям второго эшелона, тем, кто с техбазами и авторотами располагались на достаточном расстоянии от переднего края. Тем, кто вел бой в пригородных кварталах венгерской столицы, было еще не до портных.

Год на войне, а значит и день, считается за три. Норма эта принята при исчислении стажа офицерам-фронтовикам. Но нет, не совсем так. Бывает, что день на войне равен прожитому году. Недаром же фронтовикам десятилетиями видятся военные сны. Причем памятны не только часы боев — время наивысшего напряжения, но и многие житейские эпизоды военных лет.

Навсегда запомнились мне венгерские домики с плитами в первой комнате, полугородская обстановка, крашеные, с трафаретами, стены и обязательные фотографии в рамках.

Нами долго пугали население. «Красные солдаты несут вам грабеж, насилие, смерть! — во все горло вещала салашистская пропаганда. — Бейтесь, скрывайтесь, бегите!» Но мадьяру-крестьянину некуда было бежать со своей земли, даже если он порой и был обманут гитлеровской брехней. Ему говорили: «Сопротивляйтесь! Доставайте оружие, стреляйте из дверей и окон!» Но нет, население Венгрии в нас не стреляло. Я не запомнил ни одного такого случая. Да, пропаганда сделала свое. Давным-давно осмеянный «бородатый большевик» с ножом в зубах и в мохнатой шапке кое-кому снова показался реальным. Мы входили в поспешно брошенные дома. Большей частью, конечно, это были дома зажиточные.

Помню оставленный впопыхах особняк средней руки в зеленом пригороде Сегеда вблизи Тиссы — дом, в котором нам пришлось временно располагаться. Не нужно было обладать большой проницательностью, чтобы догадаться, что здание принадлежало какому-то венгерскому музыканту. В просторной комнате второго этажа с эркером стоял концертный рояль. На стенах висели фотографии сухощавого седого человека то за дирижерским пультом, то пожимающего руки людям во фраках, то сидящего над нотами с карандашом в руке. Впрочем, музыканта среди нас не было, и брошенные бежавшими хозяевами ноты интересовали нас мало. По всему было видно — хозяева уходили поспешно. На плите оставался кофейник с недопитым кофе и сухарики в плетенке. Полки кладовочки при кухне были заставлены баночками с маринадами. Показалось не только смешным, но даже несколько обидным то, что музыкант — по всему, человек образованный — так позорно бежал, поверив в «варварство» русских.

И вот, кажется, на третий день нашего здесь пребывания он вернулся. Меня вызвали на улицу. Перед крыльцом стоял высокий костлявый пожилой мужчина с длинными полуседыми волосами. За спиной его неуклюже висел рюкзак с какой-то поклажей. Тонкие ноги-палки, вынырнув из брюк «гольф», уходили в широкие походные ботинки. Он был похож на альпиниста-любителя с солидным спортивным стажем. Рядом с ним стояла женщина в очках, опустившая на землю чемодан, и девочка лет пятнадцати с большой сумкой. Обе были тоже в брюках, что для нас тогда было непривычно.

Сомнений не было: передо мной хозяева дома. Объяснялись недолго. На кое-как понятном нам немецком языке музыкант, назвавшийся профессором, объяснил, что просит разрешения занять хотя бы одну комнату в доме, который он с семьей оставил, боясь бомбежки.

Они поселились на втором этаже. Уже на следующий день мы услышали сверху звуки рояля, а в саду слышался смех Милошки — дочки профессора, которую учил русскому наш повар Ушаков.

Хозяин дома оказался известным венгерским пианистом и композитором. Помню наш с ним разговор. Мелькали имена Глазунова, Прокофьева, Шостаковича… При упоминании каждого из них музыкант возводил глаза к потолку и, словно в молитве, поднимал вверх руки. Стараясь быть взаимно любезным, я высказывал свои небольшие познания в области венгерской культуры и называл Листа, Кальмана, венгерские танцы Брамса. Успокоившийся и уже поверивший, что с его семьей ничего не случится, профессор даже сыграл что-то из Прокофьева, стараясь дать нам понять, как любит и ценит русскую музыку.

Четыре пятых Венгрии тогда еще были заняты немецкими войсками, и мадьяры сражались с ними заодно. Мы еще были враждующими армиями, но здесь, на клочке освобожденной венгерской земли, уже рождались иные отношения, и композитор начинал верить — дружба меж далекими друг от друга народами возможна.


Как-то с неизменным моим Амзараковым возвращались мы на нашем «опеле» из штаба фронта, от которого теперь, находясь впереди левого фланга, располагались километрах в двухстах. По дороге, чтобы попросить вскипятить воды для чая и поесть, завернули мы в один из крайних домов лежащего на пути небольшого поселка. Хозяйкой дома оказалась полноватая женщина. И вот, пока я ждал чаю, пока Амзараков распаковывал съестное, я, разглядывая висящие на стене карточки, среди привычных уже усачей в венгерской форме увидел фотографию, странно показавшуюся чем-то знакомой.

На карточке, наклеенной на серое паспарту, была снята семья. Мужчина лет около пятидесяти — седоватый, плечистый, с усиками, — двое детей — мальчик и девочка — и женщина с прямым пробором в волосах и приметно русским лицом. И костюм мужчины, и одежда детей и матери не оставляли у меня сомнения в том, что снимок сделан в Советском Союзе и что на карточке советская семья.

Принесшая чайник хозяйка заметила мое любопытство. Она сняла фотографию со стены и, смахнув пыль, вручила мне, чтобы я мог разглядеть снимок поближе.

Как умела, она объяснила, что это ее брат. Что он был пленным в ту войну, затем сражался на стороне красных и остался в России. Что в Москве он какой-то начальник, а тут снят со своей семьей.

Слово «Москва» она произнесла с нескрываемой гордостью, сверкнув на меня живыми быстрыми глазами. Стало ясным, что это для нее не просто название города, не географическое понятие, нет, что-то большое, значительное. Она не сказала, что ее брат коммунист, но это было очевидно. Темное пятно от фотографии на стене говорило о том, что карточка здесь висит не один и не два года. Висела и в те времена, когда не только получать из Москвы письма, но и иметь там родственника было рискованным.

Я смотрел на московскую семейную фотографию, и теперь уже не имена мировых гениев, роднящих нас с Венгрией, приходили на ум. Нет, совсем иные, еще более близкие имена: Бела Кун, Матэ Залка — прославленный испанский генерал Лукач. С юности знакомые имена писателей: Бела Иллеш и Антал Гидаш. Оказалось, вовсе не так уж далека была от нас Венгрия. Ведь и над ней, пусть и недолгий срок, в 1919 году развевался алый флаг Советской республики.