м городе.
— Да я все хотела в няньки попасть. Нянькой-то я сызмальства была, — говорила она. — Вот и нанялась тебя нянчить.
Не всегда все шло гладко у них с мамой. Выходили какие-то неизвестные, чисто женские ссоры. В такие минуты — бывало это уже в тридцатых годах — нянька грозилась, что уйдет на какое-то «производство», а мама плакала. Но никто никуда не уходил, и незначительные эти конфликты, к общей радости, всегда разрешались миром.
В бесхитростной нянькиной натуре навсегда сохранилось много детскости, потому с детьми любого возраста очень быстро находила она общий язык. Вырастив меня и младшего брата, на старости лет с удовольствием нянчилась с моими маленькими дочками. Играла с ними и приучила любить животных. Когда у нас завелся неизвестно какой породы, смахивающий на английского терьера лохматый пес Бум, Агафоновна на потеху детям ходила с ним под руку. Для Бума, охотно встававшего на задние лапы, такая прогулка по квартире не представляла труда. Пес забавно вышагивал рядом с невысокой нянькой и поглядывал ей в лицо, уверенный в вознаграждении за свое партнерство.
А ее деревенское детство было тяжелым, если не трагическим. Разумеется, мальчиком я того не знал. Летом, когда жили в деревне, нянька ходила с нами за земляникой и черникой. В лесу она распевала песни. Споет какую-нибудь и скажет:
— А вот у нас еще как пели.
И снова запоет.
Не голосистая была, а слухом обладала. Рассказывала нам и сказки с припевками. Думалось, свое детство она вспоминает как пору радостную и привольно-беззаботную.
Зря так думалось.
Уже после войны я записал ее рассказ, который произвел на меня глубокое впечатление.
Вот он, этот рассказ.
«Отец мой — курица был. Мою мать невестка отравила. А он хоть бы что… Ему говорят: «Агафон Сергеевич, как же такое злодейство оставлять?» А он: «А померла, так теперь-то что будешь делать?»
Делились они, братья. Отец мой и другой брат. Ну, а в деревне, сам знаешь… Ну, ссорились, собачились, собачились, вот невестка — братова жена — забежала в избу стол готовить, кусок хлеба чем-то посыпала. Мать с жатвы пришла… Есть-то знаешь как хочется… Схватила хлеб и съела тот кусок. Как съела — у ней язык отнялся. Побежала к отцу в поле и на хлеб показывает — она его с собой взяла. Показывает, а сказать ничего не может. Оттуда ее уже принесли. Ну и померла.
Три года мне было. Мать свою я так уж любила. Бывало, она на жатву идет, я за ней полдороги бегу: «Мамка, возьми меня с собой». Она обернется: «Ты куда, Феколка?» — прогонит, а я опять за ней. Померла мать. Я на печке все сидела. Брат мой, Федор, тянет с печи меня: «Иди, Феколка, поцелуй мать». А я не иду, дальше к стене на печке, дичусь. Ну, а как мать понесли — я к дверям да в рев: «Мамка, я с тобой поеду!..» Тетка Дарья — нищуха у нас пущена была — схватила она меня и к печке: «Гляди, гляди на огонь!» Это чтобы я покойников не боялась. Я руками вцепилась, думаю: «Мать померла, и меня сжечь хотят».
Эта тетка Дарья меня все из сумки своей разными ватрушками кормила. Я с нищенских-то хлебов такая толстая, красная была.
Мать померла — отцу быстро невесту сыскали. Девятнадцати лет. Здоровая девка, красивая, с брюхом. На третий день — еще на свадьбе гуляли — она родила. Парень большущий был. Меня нянькой поставили, а какая с меня, трех лет, нянька? Мне играть хочется. Я веревку к люльке привязала да в окно. У окна с подругами и играем. То одна потянет, то другая. Утром сплю, мачеха меня пнет ногой: «Вставай, качай дите!» А час ранний. Тогда по росе, а то еще затемно в поле спешили.
Ну, я вскочу, ничего не понимаю. Почесываюсь. А мачеха уйдет, опять засну. Ребенок проснется, орет: широкоротый был. Так кричит, в третьем дому слышно, а я сплю. Соседи придут, разбудят.
Я всегда маленькая была, а он здоровый, в мать. Ему два года было, а мне пять. Я его тащу, а у него ноги по земле волочатся. Бабы кричат: «Феколка, брось его таскать, силенки надорвешь». А как бросишь?
Вырос. Семь лет ему было. Выше меня стал. Новые рубахи на нас надели. Упал он и всю рубаху разорвал. Ну, мать его давай бить. Била, била, у него кровь изо рту, да кусками. Она его стала мыть. Там ледяное крыльцо, склизкое. Он упал. Ему еще хуже. А она его промеж лопаток: «Отобью, говорит, нутро, скорей помрешь». Он уже и синим стал. Она его на сундук положила. «Ложись, сказала, под образа, помирай». Ну и помер».
Была, понятно, бита и маленькая Феколка, но она выжила и девчонкой ушла жить в город.
Во второй половине двадцатых годов, когда в стране полностью развернулся ликбез, Агафоновна пошла учиться на курсы ликвидации безграмотности. Поощряемая мамой, она с тетрадкой и букварем ходила по вечерам в какой-то жактовский клуб на углу улиц Жуковской и Восстания. Это было неподалеку от нашего дома. Я бегал на этот угол. В большое витринное окно закрывшегося частного магазина, где помещался пункт ликбеза, тайком наблюдал за ней, сидящей среди таких же, как мне тогда казалось, старух. Как первоклассники, они старательно списывали с доски буквы. Учили их девочки из четвертого класса нашей школы, которая помещалась за чугунной решеткой наискосок, на той же улице Восстания.
Узнав, что Трусова (это была фамилия Агафоновны) живет в нашей семье, девочки, почему-то под секретом, сообщили мне, что «она способная», и я погордился за свою няньку.
Она и в самом деле быстро научилась читать, сперва по складам, а потом почти бегло. И по вечерам, надев очки, сидела над книжками.
Выйдя из бедняцкой семьи, она вовсе не была набожной, хотя эмалированная иконка с ликом Николы Чудотворца, привязанная ленточкой, висела в изголовье над ее кроватью. В Вятке любила распевать молитвы, но как-то не по-церковному, слишком весело и бойко. Маленького водила меня по церквам, потому что там «красиво». А в церкви и в самом деле все бывало красиво и таинственно. Над головой плыли чистые женские голоса, огни свечей отражались в золоте и темных стеклах икон. К тому же там всегда дурманяще-сладко пахло. Мне церковь нравилась. Она была моим первым в жизни театром.
Много позже в Ленинграде, забывая о каких-либо молитвах на несколько месяцев, нянька вдруг спохватывалась, вынимала из сундука черную кружевную косынку и отправлялась к обедне или всенощной. Из церкви возвращалась оживленной, рассказывала, как шла служба, и опять-таки без всякого религиозного благоговения, а так, будто сходила в кино, до которого была большая охотница.
В последние годы жизни, когда далеко ходить сделалось нелегко, она, не задумываясь, отправлялась помолиться в католический костел по соседству с нашим домом, на Ковенском переулке. Если же над ней добродушно посмеивались и говорили, что она поступает против своего вероисповедания, Агафоновна спокойно отвечала:
— Ну и чего такого?! Бог-то один. Надо, так услышит.
Впрочем, думаю, ответ этот был не лишен юмора, которым нянька обладала в достаточной мере.
Вместе с отцом и нашей мамой Фекла Агафоновна пережила в опустевшей ледяной квартире блокадные дни. Потом, в начале сорок второго года, она похоронила скончавшуюся от голода и тоски по нам четверым маму. Отец тогда не ходил, а нянька двигалась. Затем оба они, под нажимом домкома, были эвакуированы. Агафоновна уехала в родимое Педуново в Кировской области, деревню, оставленную ею лет тридцать с лишком назад.
Наверное, года за полтора до конца войны по полевой почте я получил от нее письмо, написанное племянницей под диктовку. Старая нянька просила меня беречь себя, надеялась на встречу и сообщала, что все думает о нас с Димкой. Ведь из четырех братьев мы с ним были ее любимчиками.
К концу войны выздоровевший и поскитавшийся по тылам отец вернулся в свою занятую чужими людьми квартиру. Он отвоевал себе комнату и достал пропуск в Ленинград Агафоновне.
Они снова зажили вместе, ожидая тех из нас, кому повезет.
Мне повезло. Я вернулся.
За дверью, которая отворялась для меня чуть ли не полтора десятка лет, услышал звук поднятого крюка. На пороге стояла нянька, как показалось мне, ничуть не изменившаяся. Она отворила двери, которые закрыла за мной в июле сорок первого, когда я, отпущенный из военного училища, забегал домой попрощаться с родными. Фекла Агафоновна первой встретила меня после четырех лет разлуки.
В обшарпанной передней горела тусклая лампочка, но и в слабом свете я увидел, как заблестели глаза няньки и на щеках ее скуластенького лица показались слезы радости.
Наверное, еще не веря в то, что перед ней я — живой, целехонький, она не сразу стала меня обнимать, а тут же закричала, чтобы услышал отец:
— Кадик-то!.. Кадик наш приехал!
Так старое, казалось позабытое, вятское детство вернулось в мою жизнь.
Странное это, непоборимое явление. Чем дальше отдаляется человек от детских лет, какими бы они у него ни были, тем явственней они перед ним предстают, становятся милее и памятнее своей грустью.
Шло время, и, по мере того как уходили в прошлое мои ранние годы, все чаще припоминал я надолго позабытое.
Являлись мне яркие картины провинциального детства. Как-то по-особенному стали близки старшие товарищи по первой моей профессии, замечательные художники Юрий Васнецов и Евгений Чарушин — оба выходцы из Вятки, хранившие сыновнюю преданность ее земле. Давно ставшие ленинградцами, они, встречаясь с «земляком», непременно припоминали что-либо из далекой их вятской жизни, где у них прошло не только детство, но и добрая пора юности. Близок им был и нынешний город, названный славным именем Кирова.
Я ехать в Киров боялся. Меня страшило, что образ нового Кирова закроет от меня тихую и немного сонную Вятку, ее знакомые окраины.
Я знал, что именно война сделала город иным. Слышал о том и читал. Я чуждался встречи с промышленным Кировом. Что могло сохраниться в нем от Вятки моих ребячьих лет?!
Намереваясь написать повесть о давних мальчишеских годах, я пугался того, что мне этого уже никогда не удастся сделать после того, как я увижу нынешний Киров.