Появляться в токарном и здесь, в деревообделочном, мне запрещено. А ну я из любопытства суну куда-нибудь руку? Мысль эта приводила маму в дрожь. Какая может случиться беда! Но я, улучив момент, когда нянька занималась маленьким Димкой, а мама думала, что я гуляю во дворе, забегал в мастерские.
Интерес к машинам и к тому, что на них делается, у меня был столь велик, что думалось — профессия инженера мне предопределена.
В деле расширения производства учебных пособий, которые все больше поступали из Вятки в школы страны, была немалая заслуга отца.
Физик-теоретик по образованию, он, в силу своей энергичной натуры, не любил кабинетной работы, хотя и в молодые годы уже имел серьезные печатные труды. Тяга к созидательной деятельности привела его в Вятку, где все было нужно начинать чуть ли не с самого начала. В двадцатом году он бился за новое здание, по праву должное принадлежать фабрике.
Неожиданные препятствия выявились в том, что начальство армейского тыла вознамерилось снова занять помещение, как только ремонт здания подошел к концу.
Но не так был прост мой отец, чтобы отступать от своих намерений, тем более в год, когда над молодой Советской землей забрезжил долгожданный мир. Узнав о планах армейских интендантов, он принял свои контрмеры.
На производство учебных пособий работало множество вятских крестьян-кустарей. К ним-то, через своих помощников, и обратился в решающий час мой отец.
В нужный день в город — происходило это ранней зимой — съехалось великое множество крестьянских подвод. Невысокие мохнатые лошаденки «вятки» были впряжены в широкие розвальни. На розвальни и грузились детали различных станков из разбросанных в дальних краях города мастерских, принадлежащих предприятию, которым руководил отец.
Весь день до ночи возили крестьяне на своих санях непривычную для них поклажу. Рабочие спешно устанавливали станки по своим местам в новых помещениях. Привинчивали их к полу, налаживали приводы. Всю ночь в кирпичном здании на улице Карла Маркса горел свет в больших островерхих окнах.
Я отчетливо помню тот зимний день. Я видел движение, как мне тогда казалось, несметного количества саней, слышал многоголосное «взяли!», «на попа!», «еще, еще малость!..» — дружные возгласы снимавших с розвальней и ставящих на доски тяжелые предметы, катящих их и несущих к широко распахнутым дверям. Отец стоял посреди двора и, возбужденный, волнующийся, громко отдавал команду. В серой папахе, в бекеше, с расстегнутым воротом, в эти минуты он был похож на полководца, хоть войском его были вятские мужики с их небольшими лошаденками да рабочий люд мастерских.
Но немногочисленное это войско действовало успешно. К утру были заняты все цеха. Расставлены верстаки в столярной, тяжелые прессы и бумагорезательные машины в переплетной. Стеклянные колбы с различными химикатами в цехе травления металлов. Даже конторщики, придя на работу по новому адресу, с утра уселись за свои шведские бюро.
Армейским тыловикам пришлось капитулировать. Взятое с боя дело службы миру победило.
Те, кому сейчас за пятьдесят и за сорок, не могут не помнить, что на доброй половине школьных пособий, по которым они учились, стояла марка: «г. Вятка». А мне долгие годы встреча с глобусом на подставке, вокруг которого бегала луна, приводимая в движение поворотом ручки, казалась свиданием с вятским детством.
Если наша квартира была при фабрике, то я, по-моему, жил в самой фабрике. Здание ее было наполнено запахами, которые, если я закрываю глаза, слышу до сих пор. Вот смолистый дух обработанной токарем березовой чурки. Вот крепкий запах столярного клея и кислый, кисельный запах клейстера. В нижнем этаже работают женщины. Тут цех папье-маше. В каменные формы они накладывают сырые листочки бумаги. Потом выклеенное высыхает, и получаются половинки коровок, лошадей и оленей. Половинки склеивают, и одинаково белые, слепые звери выстраиваются на полках. Затем они пойдут в комнату, где их станут раскрашивать. Оттуда лошадки появятся черными и блестящими, коровки — пятнистыми. Подсыхая, они будут аппетитно пахнуть краской. Но еще вкуснее запах лака, которым их покроют напоследок.
Я часто бегаю в цех папье-маше, где добрые женщины снабжают меня листами мундштучной бумаги.
Я беру этот грубоватый, кремового тона лист, немногим меньше моего роста, и возвращаюсь наверх, в квартиру. Там укладываюсь на пол и начинаю рисовать. Я рисую все: наш фабричный дом, проезжающего по улице конника в буденовке, демонстрацию в день Парижской коммуны и… лошадок, лошадок, лошадок.
Рисунки огромные. Все в полный лист, но и его пространства мне не хватает. Не хватает и красок. Мне мало их цвета, а смешивать краски я еще не научился. Лошади у меня выходили красными, синими, зелеными.
Конюшни, каретник, где стояли пролетки, тарантасы, шарабан, двуколка и поставленные на голую землю санки находились тут же, во дворе при фабрике. Из узких, продолговатых окон в бревенчатых стенах слышалось похрупывание коней, жующих овес.
За конюхами и кучерами я проникал в конюшни и мог часами смотреть, как скребками чистили переминавшихся с ноги на ногу лошадей.
Отец поощрял мою любовь к лошадям. Мне было куплено мягкое казацкое седло — кожаная подушка, перетянутая посередине широким ремнем. Стремена в седле подтянули выше всяких мер, так, чтобы я мог их касаться хотя бы носками ботинок.
На довольно спокойном мерине я легкой рысцой объезжал фабричный двор. Понятно, что за зависть рождало это у соседских мальчишек! Раз я свалился с седла, но все обошлось, и я снова катался верхом.
С благодарностью к вятским конюхам я припомнил эти свои ранние навыки верховой езды, когда со своей ротой очутился на левом фланге Сталинградской битвы, в калмыцких песках. Именно там мне пришлось стать чуть ли не настоящим кавалеристом. Верховой конь был тут единственным надежным средством связи со штабами батальона и бригады.
Взобравшись в седло, на этот раз уже твердое, английское, я уже через два-три дня, на удивление моих взводных и солдат, мог и ездить рысью, и стоять на стременах, когда конь шел галопом.
Пути моих верховых рейдов были не близки. Штабы находились на изрядном расстоянии от подразделений.
Сокращая путь, я часто скакал напрямик через натвердо загустевшие соленые озера. Однажды это едва не стоило жизни и мне, и коню. В центре озера мы провалились в трясину, которая стала нас засасывать. Соскользнув с седла, я пополз по пружинистой солевой массе. Она меня выдержала. Повода я не отпускал, и мой дрожащий от страха рыжий Васька тоже выбрался на затвердевший грунт. Я снова сел на коня. Как радостно бежал он вперед! В Вятке меня учили: лошадь никогда не бросит тебя, и ты ее не бросай. Урок не прошел даром.
Отец и сам чуть ли не по-детски увлекался лошадьми.
Он вообще был натурой увлекающейся. В некоторых своих увлечениях доходил до крайностей, граничащих с чудачеством, но всегда доводил то, чем увлекался, до профессиональных высот, а затем вдруг остывал и никогда уже к тому, что так любил, не возвращался.
Долгие годы в шкафах наших квартир валялись разные фотоаппараты. Были среди них деревянные, и довольно внушительного размера, и маленькие пленочные «кодаки». Были аппараты с выдвигающейся вслед за объективом красной блестящей гармошечкой и с двумя объективами для съемки стереоскопических изображений. Теснились по кладовкам и штативы, лежало множество каких-то плоских белых и черных ванночек — всего того, что говорило о рьяном увлечении фотографией.
Фотографированием он занимался еще в Иркутске и достиг в том немалого. Уже делал и цветные снимки, правда, тогда еще только на стекле. Но георгины и астры смотрелись на свет в своих подлинных красках.
Увлекался и самими цветами. Выращивал курчавые и кремовые чудо-хризантемы и даже участвовал в выставках, получая любительские дипломы. И так же потом охладел к разведению цветов, как к фотографии. Редкие японские секаторы (особенные щипцы для срезки цветов) потом употреблялись нами, мальчишками, для колки орехов, а то и для забивания гвоздей.
В Вятке, после переезда в фабричный дом, он увлекся лошадьми. Хотел, чтобы самые лучшие в городе были на фабрике.
Он всегда любил эффектное, добротное и броское.
Теперь он захотел, чтобы у директора фабрики учебных пособий — крупнейшего тогда в городе предприятия — был, как тогда еще говорили, красивый выезд.
И выезд был.
Где-то был приобретен молодой конь-трехлетка. Полукровка, но по виду и темпераменту — чистейший рысак. Светло-серый, с голубизной, в белых яблоках — Красавец жеребец, которому отец придумал кличку Азарт. Для езды на Азарте требовался умелый кучер. Нашли и кучера. Им был краснобородый татарин Незамутин.
Для рысака понадобилась соответствующая его натуре коляска. Отыскали коляску. Это был отлично сохранившийся экипаж типа пролетки, но большой и щегольской. На широком кучерском месте могли помещаться двое. Просторное сиденье для пассажиров было обито гладкой лоснящейся кожей и напоминало сиденье кабинетного дивана. Дорогая пролетка прежде принадлежала какому-то графу. Графский герб с золотой короной и еще какими-то знаками красовался на борту экипажа. С большим трудом и ухищрениями его удалось замазать.
Но на таком экипаже немыслим был кучер в прозаической одежде вятских извозчиков или кучеров казенных выездов.
Молодость отец провел в царской столице. Был студентом Петербургского университета. Конечно, он вряд ли ездил в богатых колясках. Даже на обыкновенных извозчиках, думаю, не очень-то. Больше на трамвае, да успел еще и на конке. Но всяческих лихачей на улицах Петербурга повидал немало. Он вспомнил, как выглядели эти важные кучера и чем были убраны их рослые кони.
Вятские шорники изготовили для Азарта сбрую с медным набором и кожаными кисточками. Сам Незамутин был облачен в темно-синий казакин. На голову ему был надет черный, суженный книзу цилиндр с медной пряжкой. Азарта накрывали белой попоной, похожей на рыбацкие сети, только с бахромой по краям. В этом единственном на всю Вятку выезде отец навещал губернские советские учреждения.