В облупленную эпоху — страница 13 из 42

Вот теперь мы вернемся в военную комендатуру приморского города, куда Серега залетел по случаю самоволки.

— Так откуда ты, говоришь, матрос? — в который раз спрашивал его капитан-лейтенант.

— С Лукашей, — глядя в глаза суровому офицеру, отвечал Серега.

— Я не знаю такого места. Из какой части?

— Из войсковой, естественно.

Беседа продолжалась более часа. Капитан был то ласков, то переходил на крик. Ситуация грозила выйти из-под контроля.

— Слушай, ты, посланец Лукашей или откуда ты там еще, я ведь могу и силу применить, — кричал капитан-лейтенант, — здесь не детский сад.

— Пожалуйста, — спокойно отвечал матрос, — рискните здоровьем. Применять физическую силу Уставом не положено.

К этому времени в суточный наряд по комендатуре заступала другая часть. Молодой лейтенант доложил о прибытии.

— Вот, оставляю тебе подарок, — ткнул пальцем в Серегу капитан-лейтенант, — задержан без документов и говорит, что с каких-то Лукашей, а где эти Лукаши, говорить, урод, не желает. Может, тебе скажет, если, конечно, ты ему популярно объяснишь такую необходимость.

Каплей[6] незаметно показал кулак лейтенанту, намекнув, какое средство необходимо использовать в разговоре с упрямым матросом, и вышел, а лейтенант уселся за стол на его место и так же приветливо, как первоначально каплей, спросил:

— Откуда, матрос?

— С Лукашей, — уже привычно ответил Серега.

— С Лукашей — это хорошо, только так ты можешь лепить каплею, а мне докажи, что с Лукашей. Там босоты немерено, и если ты не молотишь под лукашовского, раскинь мне за Лукаши, и я поверю.

Тут пришло время удивляться бойцу спецназа.

— В какой школе учился? — вдруг строго спросил лейтенант.

— В четвертой.

— Кто преподавал историю?

— Белла Исааковна Ложкина, а сын ее Мишка сейчас детским врачом работает, он во второй учился, не в нашей.

Лейтенант встал из-за стола, посмотрел на Серегу так, словно тот привез ему от мамы посылку с кедровыми орехами и салом, и с восторгом воскликнул:

— Земляк! Ну, как же тебя угораздило? — И не дожидаясь ответа: — Что там слышно на Лукашах?

Серега не успел ответить, потому что в это время помещение заполнил капитан-лейтенант.

— Как успехи? — Лицо у него было довольным, поскольку он сдал наряд и неизвестный матрос уже не его печаль-забота.

— Нормально, — раздраженно ответил ему лейтенант, недовольный тем, что его вытащили из Лукашей, как из теплой постели по тревоге.

— Ты с ним не либеральничай, — каплей кивнул в сторону Сереги, — пусть говорит, откуда он, а то ведь можно и…

— Да пошел ты, — огрызнулся лейтенант, — что бы ты понимал… это же с Лукашей пацан!..

— А ты с ним еще на брудершафт выпей, — не обратил внимания на нарушение субординации каплей, обрадованный окончанием наряда.

…И они действительно выпили, и говорили про Биробиджан и Лукаши, и вспоминали общих знакомых. А утром лейтенант отпустил Серегу к месту службы, не записав самовольщика в книгу задержанных, и каплей так и не узнал, из какой части Серега и что такое Лукаши.

Борис Евсеев

В ТОМ КРАЮ, КОТОРОГО НЕТ(Правдивая история)

— Тимофе Йваныч! А Тимофе Йваныч!

— Чего тебе, несчастье?

— Тимофе Йваныч! День-то какой, а?

— День? А ничего себе день.

— Праздничный день, праздничный! А ежели так — причитается с вас, Тимофе Йваныч!

— Гм… Пожалуй. Ты прав. На вот, возьми, Сима. Да не употребляй много.

— Тимофе Йваныч! А Тимофе Йваныч! А вы с сыночком не в музей ли намылились?

— В музэй? Да. Вот именно. В музэй.

— Так закрыт же музей же сегодня ж!

— Ничего, Сима. Отопрут нам.

— Все! Тогда все! Берите взад свою деньгу. Я с вами, с вами! Покажу одну вещь сыночку вашему.

— Ты опять за свое, Серафим?

— Ни-ни-ни! Не за свое. Никак нет! За наше, кровное! За Максимушку!

Только у нас в Новороссии Максима Горького любили по-настоящему. Любили всего несколько человек. Может, трое, четверо. Но зато как любили! Любили как босяка, как баламута, как трудягу и сказочника.

И больше всех любил классика Сима Гимпель. И мало того, что любил, Сима знал Горького лично.

Подбоченясь и бережно выкруглив красноватые, торчащие вбок морковками усы, малорослый и слегка престарелый, со вздутым животом и худым вислокожим лицом, Сима, шляясь по площадям и базарам, «представлял Максима».

Сын конторщика-еврея и таборной цыганки — он, как влажнопушистый персик, впитал в себя лучшие свойства двух народов: был подвижен умом, словообилен, дерзок, склонялся к песням и пляскам тела и одновременно к плачу души. Может, именно поэтому ни к евреям, ни к цыганам Сима так и не прибился. Женат был пять раз. И каждый раз неудачно.

От всего этого Сима чувствовал себя никому не нужным. Казалось бы, Сима просто-таки обязан не вылезать из кумачовых президиумов и дамских литстудий, из ремесленных пролетарских училищ и школ рабочей молодежи, где, всласть постращав народ красными усами, должен был вспоминать и вспоминать о той единственной встрече с мировым классиком.

Но не таков был Сима! Гимпель был не таков! Потому что был он — как и сам мещанин Пешков, в год их незабвенной встречи — босяк босяком!

И душу имел непривязчивую, вольную, от властей и от обывательского здравого смысла не зависящую.

— Как зовут вашего шпингалета, Тимофе Йваныч? Мы с им быстрее пойдем.

— Кто ж вам музэй-то отопрет, Сима?

— А и верно. А и точно. Ух! Че-то устал я. Посижу тут, покривляюся. Потом, потом догоню вас. Да и вещицу я дома оставил. Музейная вещь! Для музею!

Исторический музей города Херсона — с виду мрачный и темный — стоял на широком проспекте и был славен тем, что в нем в 1891 году ночевал прилежно изучаемый в школах писатель Горький.

Дом этот двухэтажный в те душнореакционные и странно далекие времена был обыкновенной ночлежкой. Но выстроен был крепко и вид имел запоминающийся: серо-пупырчатые стены, трехстворчатые широкие окна с красными наличниками и узкая — словно для одного, только для одного человека прорубленная — дверь.

— Будет врать, Сима! Музэйные вещи все давно в музэе.

— А вот эта одна — не в музее. А вот эта одна — у меня, на Селянской улице! Только не помню, куда я ее сховал. Ну да для вас, Тимофе Йваныч, — найду. Так я пошел? Пошел я?

Сима был пламенный ротозей. Пламя росло у него над губой и за ушами. Ротозейство пылало в глазах.

А происходило все это в 1959-м благословенном году, в благословенном краю и в благословенном — как теперь можно догадываться — городе.

В том году можно было получать с заднего хода и по записи забайкальский с отрубями и песочком хлеб. Можно было ходить два раза в год на демонстрации и читать на некоторых заборах «Хай жыве!» с одной, но сильно искажающей смысл высказывания грамматической поправкой.

Но ротозеем в том году да и вообще в ту пору быть не рекомендовалось. Так говорил отец.

А Сима — мало того, что был ротозеем. Он еще и представлял «Буревестника Революции» не всегда верно. А порой — просто-таки ошибочно.

Сима сильно, «по-максимовски» морщил лоб, набрасывал на плечи дырявый плащ и, стукнув палкой по пустому корыту — «как дурака по кумполу!» — заводил дивную песнь. Но заводил он не «Над седой равниной… гордо…», не «В ущелье диком…» — заводил совсем иное:

«Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу-у-у!»

«Угу-гу-у», — разносило эхо Симин голос, потому что он иногда выкрикивал эти слова — для усиления звука и смысла — в хорошо резонирующий бельевой выварочный бак.

«Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия цыган-молдаван, с которой я, Максимушко Горький, работал, ушла на берег моря. А я и старуха Изергиль остались под густой тенью виноградных лоз. И, лежа на земле, молчали. И вдруг та старуха, та Изергильша, стала молодеть и молодеть. И когда зашло солнце, она стала молодой, как только что выросшее деревце. И тогда она вскочила с земли и крикнула: встань, Максимушко! Встань, горький русский человек! Обними меня молодую стоя. И-эх раз, еще раз! Еще много-много раз! А потом мы пойдем, любя друг друга, в один заветный край…»

Ну? Можно было такие сказки и истории слагать принародно?

Хотя некоторым вся эта белиберда нравилась. Особенно босякам, особенно бандитам из районов Военки и Забалки. Но также и студентам музучилища, гидрометеорологического техникума и педагогического института. Правда, находились и такие, которым эти рассказы не нравились. И они терпели только потому, что Сима выбирал для рассказов подходящий момент: декаду осетинского искусства, гастроли Ялтинской филармонии, концерты лысой аргентинки Лолиты Торрес, проламывающей басовыми нотами своего контральто потолки дворцов и клубов и при этом женатой — как отчаянно выкрикивали в лицо друг другу уличные дети — на своем аккомпаниаторе Мойзесе Иванко.

Одно время Сима и вовсе ничего не представлял. Потому что работал в театре. И как раз в то время, когда там директорствовал мой отец. Он и взял Симу Гимпеля на должность реквизитора. С твердым условием, что представлять Максима на театре Сима не будет, а будет следить за чистотой кулис и сохранностью испанско-малороссийских костюмов.

— Что твой Максим, — вразумлял при этом отец Симу. — Вот Бунин — это писатель. И про наши края у него есть. Почитал бы. Я дам.

— Видели мы таких, буниных, детей дуниных, Тимофе Йваныч. Видали!.. Нету! Нету писателя, кроме Максима! Да я потерплю, помолчу, вы не пужайтесь, Тимофе Йваныч, подводить вас не стану.

Терпеть Симе Гимпелю пришлось недолго. Вскоре отца переместили на другую службу, и Симу из реквизиторов на другой же день поперли.

Я стоял на втором этаже нашего мрачновато-роскошного исторического музея и смотрел в окно. Скифские черепки быстро надоели. Наконечники стрел и кинжалы блестели уже не так резко и раняще, как час назад. Я смотрел в окно и видел редких прохожих, несущих первые фрукты и живую кефаль с базара. Была весна, и многие целыми семьями тянулись к реке.