«Мне, кроме вас, товарища не надо»[1], — говорит Миранда Фердинанду.
А Фердинанд откликается: «Я вас превыше всех сокровищ мира / Люблю, ценю, боготворю».
Как тяжко, наверное, было Элейн слышать эти слова в свой адрес репетицию за репетицией, при том что вне сцены Киттредж неизменно ее игнорировал (а то и унижал). Пускай он и «смягчился» к нам с началом репетиций «Бури», но порой бывал по-прежнему невыносим.
Меня Ричард взял на роль Ариэля; в списке действующих лиц Шекспир называет его «духом воздуха».
Навряд ли Ричард мог предугадать мою только просыпающуюся и пока неясную сексуальную ориентацию. Он объяснил актерам, что Ариэль — «существо полиморфного пола — его пол зависит скорее от облачения, чем от физических признаков».
После первой ремарки («Появляется Ариэль», действие 1, сцена 2) Ариэль говорит Просперо: «Повели, / И Ариэль — весь твой!» Ричард обратил внимание всего состава — и мое в особенности — на то, что здесь используется местоимение мужского рода. (И в той же сцене есть ремарка для Ариэля: «он играет и поет».)
Трагический для меня момент настает, когда Просперо велит Ариэлю: «Ступай и обернись морскою нимфой. / Будь видим мне — и никому другому».
К несчастью, я не мог сделаться невидимым для зрителей. Появление Ариэля «в образе морской нимфы» неизменно вызывало всеобщий хохот — даже когда я репетировал без костюма и грима. Именно из-за этой ремарки Киттредж начал звать меня Нимфой.
Помню слово в слово, как объяснил это Ричард: «Оставить Ариэлю мужской пол проще, чем обрядить еще одного певчего в женское платье». (Но именно в женское платье — по крайней мере, в женский парик — меня и обрядили!)
От ушей Киттреджа не укрылись и другие слова Ричарда: «Возможно, Шекспир видел переход от Калибана через Просперо к Ариэлю как своего рода эволюцию духа. Калибан — это земля и вода, грубая сила и вероломство. Просперо — это разум и власть человека над природой, совершенный алхимик. Ариэль же, — сказал Ричард, улыбнувшись мне (и эту улыбку Киттредж тоже заметил), — Ариэль — дух огня и воздуха, свободный от земных забот. Быть может, Шекспир понимал, что Ариэль в явно женском образе может отвлечь зрителя от его концепции. Я считаю, что пол Ариэля изменчив».
— Иными словами, на усмотрение режиссера? — спросил Киттредж.
Наш режиссер и преподаватель внимательно посмотрел на Киттреджа, прежде чем ответить.
— Пол ангелов тоже изменчив, — сказал Ричард. — Да, Киттредж, на усмотрение режиссера.
— Но как должна выглядеть так называемая морская нимфа? — не унимался Киттредж. — Как девчонка, да?
— Вероятно, — сказал Ричард еще осторожнее.
Я гадал, какой грим и костюм у меня будут в образе невидимой морской нимфы; но кто бы мог вообразить парик из зеленых «водорослей» и малиновые борцовские лосины! (Малиновый и серебристо-серый — «серый как смерть», как говорил дедушка Гарри, — были цветами академии.)
— Значит, пол Билли… изменчив, — сказал Киттредж с улыбкой.
— Не Билли, а Ариэля, — поправил Ричард.
Но Киттредж своего уже добился; весь актерский состав «Бури» запомнил слово «изменчивый». И данное Киттреджем прозвище «Нимфа» пристало ко мне. Мне предстояло учиться в Фейворит-Ривер еще два года, и эти два года я оставался Нимфой.
— Знаешь, Нимфа, как бы тебя ни красил костюм и грим, — доверительно сообщил мне Киттредж, — мама твоя все-таки штучка погорячее.
Я понимал, что мама красива, и к семнадцати годам начал замечать, как поглядывают на нее другие ученики (школа-то была только для мальчиков). Но никто другой так прямо не говорил мне о матери; как и всегда при разговоре с Киттреджем, я не нашелся что ему ответить. Уверен, что слово «горячий» тогда еще не использовалось в том значении, в котором применил его Киттредж. Однако он явно употребил его именно в этом смысле.
Если Киттредж заговаривал о собственной матери, что случалось нечасто, он обычно строил теории насчет возможной подмены.
— А вдруг моя настоящая мать умерла при родах, — рассуждал Киттредж, — и отец нашел какую-нибудь незамужнюю женщину в той же больнице — какую-нибудь несчастную (у которой ребенок родился мертвым, но она еще об этом не знала), похожую на мою мать. И меня подменили. Отец на такое вполне способен. Я не утверждаю, что эта женщина знает, что она мне не родная мать. Может, она даже считает, что это отец мне не родной! Тогда она, наверное, принимала всякие препараты — конечно, у нее была депрессия или даже мысли о самоубийстве. Не сомневаюсь, она верит, что она моя мать, — просто она не ведет себя как мать. Некоторые ее поступки в принципе противоречат материнству. Я просто хочу сказать, что мой отец никогда не нес ответственности за свое поведение с женщинами — любыми женщинами. Отец просто заключает сделки. Может, эта женщина и похожа на меня, но она не моя мать — она вообще ничья не мать.
— Напрасно Киттредж от нее открещивается, — сказала мне Элейн. — Она будто его мать и отец вместе взятые!
Когда я передал Элейн Хедли, что сказал Киттредж о моей маме, Элейн предложила сообщить ему наше мнение о его матери, составленное на основании ее бесстыдного созерцания на борцовском матче.
— Скажи ему, что его мама похожа на него, только с сиськами, — посоветовала Элейн.
— Сама скажи, — ответил я; мы оба понимали, что я этого не сделаю. Элейн тоже не собиралась заговаривать с Киттреджем о его матери.
Поначалу Элейн боялась Киттреджа не меньше, чем я, и уж точно не стала бы заикаться при нем о сиськах. Она безо всяких иллюзий осознавала, что унаследовала плоскую грудь своей матери. Однако Элейн вовсе не была такой же невзрачной; да, она была тощая и нескладная, и груди у нее не было, но зато было хорошенькое личико — и, в отличие от матери, Элейн никогда не станет ширококостной. Она была миниатюрной, и от этого ее громовой голос звучал еще более поразительно. Однако поначалу присутствие Киттреджа настолько ее пугало, что она бормотала себе под нос или хрипло каркала; порой невозможно было разобрать, что она говорит. Элейн слишком боялась говорить при нем в полный голос. «От Киттреджа у меня очки запотевают», — так она выражалась.
Их первая встреча на сцене — в образах Фердинанда и Миранды — была ослепительна; никогда прежде две души не тянулись друг к другу столь явно. Увидев Миранду, Фердинанд называет ее «чудом».
«Поверь мне, я не чудо, / А просто девушка», — отвечает Миранда (то есть Элейн) резонирующим, гулким голосом. Однако вне сцены Киттредж вынуждал Элейн стесняться ее грохочущего голоса. В конце концов, ей было всего-то шестнадцать; Киттреджу было восемнадцать — то есть без малого тридцать.
Однажды вечером мы с Элейн возвращались в общежитие после репетиции — Хедли жили в том же корпусе, что и мы с мамой и Ричардом Эбботом, — и тут перед нами, словно по волшебству (в обычной своей манере), материализовался Киттредж.
— Хорошая из вас парочка, — сообщил он нам.
— Никакая мы не парочка! — выпалила Элейн, гораздо громче, чем рассчитывала. Киттредж глумливо пошатнулся, будто от невидимого удара, и зажал уши.
— Нимфа, считаю своим долгом предупредить: твой слух в опасности, — сказал Киттредж. — Когда у этой маленькой леди случится первый оргазм, лучше бы тебе быть в берушах. И на твоем месте я бы не занимался этим делом в общаге, — предостерег он, — иначе ее услышат на всех этажах.
И неспешно удалился по другой дорожке; Киттредж жил в общежитии для спортсменов, возле спортзала.
Было слишком темно, и невозможно было разобрать, покраснела ли Элейн Хедли. Я легонько дотронулся до ее лица, только чтобы понять, плачет ли она; Элейн не плакала, но щека ее была горячей, и она оттолкнула мою руку.
— Никаких оргазмов у меня не будет! — крикнула она вслед Киттреджу.
Мы стояли в четырехугольном дворе между зданиями общежитий; в некоторых окнах горел свет, и хор голосов отозвался восторженным улюлюканьем — как будто сотня невидимых мальчишек услышала ее вопль. Но Элейн слишком переволновалась; навряд ли Киттредж (или вообще хоть кто-то, кроме меня) ее понял — крик Элейн, пронзительный, как полицейская сирена, прозвучал скорее как «Никотин на газ нам поменял не пудель!». (Или какая-то подобная чепуха.)
Однако Киттредж уловил смысл ее слов; его приторно-саркастичный голос донесся до нас откуда-то из темноты. Как это ни жестоко, но именно словами красавца Фердинанда Киттредж воззвал из темноты к моей подруге Элейн, которая (в тот момент) не очень-то чувствовала себя Мирандой.
«Если / Ты дева и свободна, — королевой / Неаполя ты будешь!» — клянется Миранде Фердинанд; именно эти слова и выкрикнул Киттредж. Двор погрузился в гробовое молчание; при звуках голоса Киттреджа мальчишки из академии Фейворит-Ривер цепенели и умолкали в благоговении.
— Спокойной ночи, Нимфа! — снова услышал я Киттреджа. — Спокойной ночи, Неаполь!
Так мы с Элейн получили свои прозвища. Если Киттредж давал кому-нибудь имя, это было по-своему почетно, но сами клички были обидные и прилипчивые.
— Черт, — сказала Элейн. — Могло быть и хуже, Киттредж мог прозвать меня Девой или Девицей.
— Элейн, — сказал я, — ты мой единственный настоящий друг.
— Раб гнусный, — рявкнула она.
Похожее на лай эхо раскатилось по четырехугольному двору. Оба мы знали, что с этими словами Миранда обращается к Калибану[2], неоконченному творению, чудовищу, которого Шекспир называет «уродливым невольником-дикарем».
Просперо бранит Калибана: «Ты с нами жил, пока не попытался / Дочь обесчестить!»
Калибан и не пытается это отрицать. Он ненавидит и Просперо, и его дочь («Пусть чары Сикораксы, жабы, крысы / Вас заедят!»), хотя некогда он желал Миранду и жалеет, что не «расплодил» на острове маленьких Калибанов. Калибан, несомненно, мужского пола, но неясно, насколько он человек.
Когда шут Тринкуло впервые видит Калибана, он спрашивает: «Это что такое? Человек или рыба? Мертвое или живое?»