— Киттредж качок — значит, будет зависать в зале с другими качками, — возразил я. — Без разницы, какой там идет фильм.
Качкам, которые не зависали в зале после выездов, не нужно было далеко идти. Спортивное общежитие под названием Тилли, пятиэтажный кирпичный куб, стояло прямо рядом со спортзалом. По каким-то своим идиотским причинам спортсмены неизменно издавали жизнерадостные вопли, проходя или пробегая от зала к общежитию.
Мистера Хедли и его невзрачной жены Марты не было дома; они уехали вместе с Ричардом и моей мамой — они часто проводили время вчетвером, особенно если в Эзра-Фоллс показывали иностранные фильмы. В таких случаях на афише над входом кинотеатра всегда значилось: «С СУБТИТРАМИ». И не просто чтобы предупредить местных жителей, которые не хотели (или не могли) читать субтитры; это было предостережение иного рода — а именно, что иностранный фильм, скорее всего, содержит больше сцен эротического характера, чем привыкли жители штата Вермонт.
Если мама с Ричардом и супруги Хедли отправлялись в Эзра-Фоллс на фильм с субтитрами, нас обычно не приглашали. Так что, пока наши родители смотрели эротику, мы с Элейн оставались вдвоем — в моей или в ее спальне, но неизменно с открытой дверью.
Элейн не ходила на вечерние кинопросмотры в Фейворит-Ривер — не только на вестерны, а вообще. Атмосфера в спортзале академии этими вечерами была, по ее мнению, слишком уж пропитана мужским духом. Не самое подходящее место для юной учительской дочки. Парни не стеснялись громко пердеть и проявлять свою невоспитанность другими, куда худшими способами. Элейн утверждала, что если бы иностранные эротические фильмы показывали в спортзале академии, кое-кто из мальчишек точно дрочил бы прямо на баскетбольной площадке.
Оставаясь одни, мы, как правило, предпочитали сидеть в комнате Элейн. Из квартиры Хедли на пятом этаже было лучше видно двор общежития; моя спальня в нашей с Ричардом и мамой квартире была на третьем. Наше общежитие называлось Бэнкрофт, и на первом этаже в общей гостиной — ее называли курилкой — стоял бюст старого Бэнкрофта, давно покойного почетного профессора академии. Бэнкрофт (по крайней мере, его бюст) был лысый старик с кустистыми бровями.
Копаясь в древних ежегодниках, я наткнулся на фотографии этого самого профессора Бэнкрофта. Когда-то он был молодым преподавателем, и волос у него было предостаточно. (Не следует строить догадки о чужом прошлом; если у вас нет никаких свидетельств, прошлое человека навсегда останется для вас тайной.)
Иногда ко мне присоединялась Элейн, но она не особенно интересовалась старыми выпусками, которые меня так завораживали. Я едва продвинулся с начала Первой мировой, а Элейн Хедли взялась за последние выпуски; ей нравилось рассматривать фотографии тех, кто еще учился в школе или только недавно ее окончил. Мы с Элейн прикинули, что такими темпами встретимся где-то к началу Второй мировой — или незадолго до того.
— О, вот это красавчик, — иногда замечала Элейн, обнаружив в ежегоднике фото симпатичного парня.
— Дай посмотреть, — откликался я — верный, но еще не открывшийся ей друг. (Наши вкусы в отношении парней во многом совпадали.)
Удивительно, как я только набрался духу сказать, что хотел бы с нею пообжиматься. Я соврал из лучших побуждений, но вдобавок в глубине души я боялся, что Элейн как-то почует во мне те самые гомосексуальные вожделения, которым норовили «агрессивно» противостоять доктор Харлоу и доктор Грау.
Сначала Элейн мне не поверила.
— Что-что ты сказал? — переспросила она.
Мы валялись на ее кровати — без всякого подтекста — и маялись от скуки, слушая рок-н-ролл по радио и поглядывая в окно. Само по себе возвращение автобусов с командой не особенно нас заботило, но оно означало бы, что Киттредж опять вольно разгуливает по кампусу.
На подоконнике у Элейн стоял ночник с абажуром из толстого, как у бутылки из-под кока-колы, темно-синего стекла. Киттредж знал, что синий свет на пятом этаже общежития Бэнкрофт идет из спальни Элейн. Еще когда мы все играли в «Буре», Киттредж время от времени воспевал синий свет, который был виден отовсюду — даже из спортивного общежития Тилли. Кстати, профессора Тилли в ежегодниках я так и не обнаружил. Если он и был почетным профессором академии, то, должно быть, преподавал уже позднее, не в те давние времена, когда старина Бэнкрофт был еще во цвете лет.
Я не осознавал, как много значат для Элейн эти редкие оды ее ночнику; конечно, они были издевательскими — Элейн прозвала их «дешевой шекспирятиной». Однако я знал, что Элейн часто засыпает при свете синего ночника — и тоскует, если Киттредж не исполняет свою серенаду.
Вот в этой атмосфере затянувшегося ожидания, под рок-н-ролл, в уединении освещенной синим ночником спальни, я и сообщил Элейн, что хотел бы с ней пообжиматься. И не то чтобы идея была плоха; просто это была неправда. Неудивительно, что первой реакцией Элейн было недоверие.
— Что-что ты сказал? — переспросила моя подруга Элейн.
— Только я не хочу рисковать нашей дружбой, — сказал я.
— Ты хочешь пообжиматься со мной? — спросила Элейн.
— Ну да, немножко, — сказал я.
— Без… проникновения, ты это имеешь в виду? — уточнила она.
— Нет… да, об этом я и говорю, — сказал я. Элейн знала, что у меня небольшие трудности со словом «проникновение». Оно было как раз из тех существительных, которые никак мне не давались; впрочем, вскоре это прошло.
— Скажи вслух, Билли, — велела Элейн.
— Без… не по полной программе, — сказал я.
— А как именно ты хочешь обжиматься? — спросила она.
Я уткнулся лицом в кровать и нахлобучил себе на голову подушку. Видимо, такой вариант ее не устроил, поскольку она оседлала меня, усевшись мне на поясницу. Я чувствовал ее дыхание на своей шее; она прижалась губами к моему уху.
— Целоваться? — прошептала она. — Трогать?
— Да, — ответил я приглушенным голосом.
Элейн стянула подушку у меня с головы.
— Что трогать? — спросила она.
— Не знаю, — ответил я.
— Не все, — сказала Элейн.
— Нет! Конечно, нет, — сказал я.
— Можешь потрогать мою грудь, — сказала она. — Все равно там и груди-то никакой нет.
— Очень даже есть, — сказал я. Что-то у нее там точно было, и, сознаюсь, мне хотелось дотронуться до ее груди. (Честно говоря, я мечтал трогать всевозможные груди, в особенности маленькие.)
Элейн улеглась на кровать со мной рядом, и я повернулся на бок, чтобы посмотреть на нее.
— У тебя на меня встает? — спросила она.
— Ага, — соврал я.
— Господи, в этой комнате всегда такая жарища! — неожиданно воскликнула она и села на кровати. Чем холоднее было снаружи, тем жарче становилось в этих старых общежитиях — и чем выше этажом, тем хуже. После отбоя ученики всегда приоткрывали окна, чтобы впустить немного холодного воздуха, но древние батареи продолжали нагнетать жар.
Элейн была в белой мужской рубашке, но две верхние пуговицы она всегда оставляла расстегнутыми. Она вытащила рубашку из джинсов, оттянула ткань от щуплого тела и подула себе на грудь, чтобы остудиться.
— А сейчас у тебя стоит? — спросила она; прежде чем лечь обратно на кровать, она чуть-чуть приоткрыла окно.
— Нет — слишком волнуюсь, наверное, — сказал я.
— Не волнуйся, мы же только целуемся и трогаем — так? — спросила Элейн.
— Ага, — ответил я.
Я чувствовал острый как бритва поток холодного воздуха из приоткрытого окна, когда Элейн меня поцеловала — точнее, целомудренно клюнула в губы. Для нее это, видимо, стало таким же разочарованием, как и для меня, так что она объявила:
— С языками тоже можно. Французские поцелуи разрешаются.
Следующий поцелуй получился намного интереснее — языки меняют все. Во французском поцелуе есть некий нарастающий импульс; мы с Элейн понятия не имели, что с ним делать. Наверное, чтобы отвлечься, я подумал о маме: как она застала моего ветреного отца за поцелуем с кем-то другим. Помню, мне пришло в голову, что во французском поцелуе определенно есть некая ветреность. Элейн, видимо, тоже потребовалось отвлечься. Она разорвала поцелуй и, сбиваясь с дыхания, прошептала: «Опять эти братья Эверли!» Я вообще не замечал, что там играет по радио, но Элейн откатилась от меня, дотянулась до прикроватного столика и выключила приемник.
— Хочу слышать наше дыхание, — сказала Элейн, вновь перекатываясь ко мне.
Да, подумал я, дыхание и правда сильно меняется, если целуешь кого-нибудь взасос. Я задрал ее рубашку и робко дотронулся до ее голого живота; она потянула мою руку выше, к груди — ну, по крайней мере, к чашке лифчика — мягкой, маленькой и легко поместившейся в мою ладонь.
— Это… тренировочный лифчик? — спросил я.
— Это лифчик с поролоном, — сказала Элейн. — Не знаю уж, что он там тренирует.
— Приятно на ощупь, — сказал я. И не соврал; при слове «тренировочный» во мне что-то шевельнулось, хотя я не был до конца уверен, что именно держу в руке. (То есть какая часть того, что я держал, была ее грудью — или там был в основном лифчик?)
Элейн, по всей видимости, прочла мои мысли (словно предвосхищая наши будущие взаимоотношения) и сообщила — громко и отчетливо, как и всегда:
— На самом деле поролона тут больше, чем груди. Смотри, сейчас покажу. — Она села на кровати и расстегнула белую рубашку, спустив ее с плеч.
Лифчик был изящный, скорее жемчужно-серый, чем белый, и когда она потянулась за спину, чтобы его расстегнуть, чашечки приоткрылись. Я успел лишь мельком увидеть ее маленькие острые грудки, прежде чем она снова накинула рубашку; соски у нее были больше, чем у парней, а эти темные кружочки вокруг сосков — ареолы, еще одно непроизносимое слово! — были величиной почти во всю грудь. Но пока Элейн застегивала рубашку, мое внимание привлек ее лифчик, лежавший теперь на постели между нами. Я взял его в руки; в шелковистую ткань были вшиты мягкие подушечки по форме груди. К собственному удивлению, мне сразу захотелось его примерить — узнать, каково