В одном лице — страница 25 из 94

— Еще не… вре, — проблеял Аткинс.

— А теперь скажи «мя» — как будто кошке на хвост наступили, — велела миссис Хедли.

— Не могу! — выпалил Аткинс.

— Заходи, пожалуйста, — повторила миссис Хедли.

— Еще не вре… мя-я! — выдавил Аткинс.

— Хорошо — по крайней мере, лучше, чем было. А теперь, пожалуйста, входи, — сказала Марта Хедли, а я спустился по лестнице и вышел из здания, ловя по пути обрывки песен, голоса хористов, отрывок пьесы для струнных на втором этаже и очередные фортепьянные экзерсисы на первом. Но мои мысли крутились вокруг того, какой же недотепа и болван этот Аткинс — не может сказать «время». Вот ведь балбес!

Я уже наполовину пересек двор, где умер Грау, и тут мне пришло в голову, что эти мои мысли вполне гармонируют с ненавистью к гомосексуалам. Я не мог выговорить «члены» и, однако, без всяких сомнений ставил себя выше парня, который не мог выговорить «время».

Помню, тогда я подумал, что всю оставшуюся жизнь мне нужно будет искать таких людей, как Марта Хедли, и окружать себя ими, но всегда будут и другие, которые будут меня ненавидеть и оскорблять — или даже пытаться причинить физический вред. Эта мысль бодрила не хуже, чем морозный воздух, убивший доктора Грау. Единственная беседа с сочувствующей мне учительницей музыки дала мне немало пищи для размышлений — вдобавок к непростому осознанию, что миссис Хедли — властная женщина и что-то в ее доминантности привлекает меня сексуально. Или же в этой доминантности, наоборот, было что-то непривлекательное? (Только тогда меня осенило, что, может быть, я сам хочу стать таким, как миссис Хедли — в сексуальном плане, — а не быть с ней.)

Может быть, Марта Хедли была хиппи, опередившей свое время; в шестидесятом году слова «хиппи» еще не знали. В то время я практически не слышал и слова «гей»; в академии Фейворит-Ривер оно не было в ходу. Может, для нашей школы «гей» звучало слишком уж дружелюбно — или, по крайней мере, слишком нейтрально для всех этих гомоненавистников. Конечно, я знал, что значит это слово, просто в моем узком кругу общения оно редко звучало, — но я был юн и наивен, мир однополого секса казался мне страшно далеким, и я не особенно размышлял над тем, что в нем означают слова «доминантный» и «субмиссивный».

Не так уж много лет спустя, когда я жил с Ларри — из всех мужчин и женщин, с кем я пытался жить, мы с Ларри протянули дольше всего, — он любил надо мной подшучивать, рассказывая окружающим, в каком я был «потрясении», когда он подцепил меня в той подпольной кофейне в Вене.

Я учился за границей первый год. После двух лет немецкого в колледже — не говоря уж об академии Фейворит-Ривер — я был подготовлен к году жизни в немецкоговорящей стране. Но после двух лет в Нью-Йорке я оказался одновременно и готов, и не готов к атмосфере подполья, царившей в венской кофейне, когда попал туда в 1963/64 учебном году. В то время все гей-бары в Нью-Йорке были закрыты; в шестьдесят четвертом году в Нью-Йорке проходила Всемирная выставка, и мэр вознамерился «очистить» город для туристов. Оставался бар «У Джулиуса» — хотя он мог быть и не единственным, — но даже «У Джулиуса» посетителям за стойкой не разрешалось касаться друг друга.

Не то чтобы в Вене конспирировались сильнее, чем в Нью-Йорке; ситуация была примерно такая же. Однако в том заведении, где меня подцепил Ларри, кое-какой физический контакт между посетителями все же имел место — разрешалось это или нет. Но я помню, что потрясла меня не Вена, а сам Ларри.

— Ты актив или пассив, красавчик Билл? — спросил он. (Я действительно был потрясен, но не самим вопросом.)

— Актив, — ответил я не раздумывая.

— Да ну! — воскликнул Ларри то ли с искренним, то ли с притворным удивлением; по нему частенько невозможно было сказать наверняка. — А я думал, пассив, — сказал он, и после паузы — такой долгой, что я уже решил, что он пригласит к себе кого-то другого, — продолжил: — Пойдем-ка отсюда, Билл.

Ну да, я был потрясен, но только потому, что Ларри был не кем-нибудь, а моим профессором. Я учился в Институте европейских исследований — das Institut, как называли его студенты. Наша группа состояла из американцев, но преподавательский состав был смешанный: несколько американцев (Ларри был из них самым знаменитым), один милейший чудаковатый англичанин, а остальные — австрийцы, преподаватели Венского университета.

Институт европейских исследований стоял в том конце улицы Волльцайле, что ближе к Штубенринг и Доктор-Карл-Люгер-плац. Студенты жаловались на то, как далеко от das Institut до университета; многие из них (те, что получше знали немецкий) слушали дополнительные курсы в Венском университете. Но не я; меня не интересовали курсы. Я отправился в колледж в Нью-Йорк, потому что хотел жить в Нью-Йорке; я учился в Вене, чтобы жить в Вене. Меня совершенно не волновало, далеко ли до университета.

Моего немецкого вполне хватило, чтобы устроиться в шикарный ресторан на Вайбурггассе — почти в противоположном конце Кернтнерштрассе от Оперы. Назывался он «Цуфаль» («Совпадение»), и я получил работу, потому что уже успел поработать официантом в Нью-Йорке и потому что вскоре после приезда в Вену узнал, что в «Цуфаль» уволили единственного официанта, знавшего английский.

Узнал я об этом как раз в той подпольной гей-кофейне на Доротеергассе — одном из переулков, отходящих от улицы Грабен. Называлась она «Кафе Кефих» — «кофейная клетка». Днем там, видимо, сидели в основном студенты; и студентки тоже — как раз днем одна девушка рассказала мне, что в «Цуфаль» уволили официанта. Но с наступлением темноты в «Кафе Кефих» появлялись мужчины постарше, а девушки исчезали. Так оно и было тем вечером, когда я столкнулся с Ларри и тот огорошил меня своим вопросом.

В том первом осеннем семестре в Институте я еще не учился у Ларри. Он читал курс о трагедиях Софокла. Ларри был поэт, а я хотел стать романистом — я полагал, что с театром покончено, а стихов никогда не писал. Но я знал, что Ларри признанный литератор, и спросил его, не подумывает ли он организовать курс для писателей — в зимнем или весеннем семестре 1964 года.

— О господи — только не писательский курс! — сказал Ларри. — И слышать не хочу. Скоро писательское мастерство будут преподавать на каждом углу!

— Мне просто хотелось бы показать свою работу другому писателю, — сказал я. — Я не поэт, — признался я. — Я пишу прозу. Если вам это не особенно интересно, я пойму.

Я уже уходил — стараясь выглядеть обиженным, — но он меня остановил.

— Погоди, погоди, как тебя зовут, юный прозаик? — спросил Ларри. — Я вообще-то почитываю прозу, — сказал он.

Я представился ему Биллом, потому что правами на имя «Уильям» владела мисс Фрост. (Романы я публиковал под именем Уильям Эббот, но никому больше не позволял называть себя Уильямом.)

— Ну, Билл, мне надо над этим подумать, — сказал Ларри. Я уже знал, что он гей, и понимал, над чем ему там надо подумать, но учиться к нему пришел только в январе 1964-го, когда он начал читать курс писательского мастерства в зимнем семестре.

Ларри был уже именитым поэтом — для коллег и студентов он был Лоуренс Аптон, но его приятели-геи (и кружок почитательниц) звали его Ларри. К тому времени я успел познакомиться с несколькими мужчинами постарше — ни с кем из них я не жил, но они были моими любовниками, — и я знал, кто я есть, если речь заходила об активах и пассивах.

Не прямота вопроса Ларри шокировала меня; даже новые студенты знали, что Лоуренс Аптон — известный сноб — порой ведет себя совершенно хамски. Я обалдел от того, что мой преподаватель, столь знаменитая фигура в литературном мире, ко мне подкатил. Но Ларри никогда не рассказывал эту историю в таком варианте, а спорить с ним было бесполезно.

Если верить Ларри, он вообще не спрашивал, актив я или пассив.

— В шестидесятых, милый Билл, мы не говорили «актив» и «пассив» — мы говорили «питчер» и «кэтчер»[3], — утверждал Ларри. — Хотя, может, у вас в Вермонте все настолько продвинутые, что опередили свое время и уже спрашивали «плюс или минус», пока мы, отсталые, все еще задавали вопрос про питчера и кэтчера, который вскоре превратится в вопрос «актив или пассив». Но не в шестидесятых, дорогой мой Билл. Когда я встретил тебя в Вене, я точно помню, что спросил, питчер ты или кэтчер.

Затем, поворачиваясь к нашим друзьям — то есть по большей части к своим друзьям; что в Вене, что позднее в Нью-Йорке большинство друзей Ларри были старше меня, — Ларри пояснял:

— Билл пишет художественную прозу, но от первого лица, в исповедальной манере; вообще-то он старается, чтобы его романы как можно больше походили на мемуары.

Затем, снова повернувшись ко мне — глядя только на меня, словно мы с ним остались вдвоем, — Ларри говорил:

— И все же, дорогой Билл, ты настаиваешь на анахронизмах: для шестидесятых слова «актив» и «пассив» — анахронизмы.

В этом был весь Ларри; последнее слово всегда оставалось за ним. Я научился не спорить с ним по мелочам. Я покорно отвечал: «Конечно, профессор»; скажи я, что он ошибается, что он точно использовал слова «актив» и «пассив», Ларри отпустил бы очередную остроту о моем вермонтском происхождении или начал бы трепаться о том, как я сказал, что я питчер, хотя все это время он считал, что я кэтчер. («Разве вам не кажется, что он больше похож на кэтчера?» — спрашивал он обычно своих друзей.)

Поэт Лоуренс Аптон принадлежал к старшему поколению геев, которые искренне верили, что большинство гомосексуалов — пассивы, что бы они там ни говорили, и что даже так называемые активы рано или поздно все равно перекочуют в пассивы. С момента нашей встречи в Вене это неизменное расхождение насчет сказанного на первом «свидании» осложнялось еще и тем, что большинство европейцев думают об американцах с начала шестидесятых и до сего дня — а именно, что мы слишком много значения придаем вопросам активности и пассивности. Европейцы всегда считали, что мы проводим слишком четкую границу, как будто любой гей должен непременно быть или одним, или другим — как сегодня иногда заявляют мне некоторые юные самоуверенные типчики.