В одном лице — страница 26 из 94

Ларри — самый что ни на есть пассив — вечно плакался (пусть и не без кокетства), как я его не понимаю.

— Тоже мне нашелся свободомыслящий! — сказал он мне однажды, всхлипывая. — Можешь сколько угодно рассказывать, что тебе нравятся и женщины тоже, или делать вид, что они тебе нравятся, но по-настоящему закоснелый тип из нас двоих вовсе не я!

В Нью-Йорке конца семидесятых, когда мы все еще встречались, но вместе уже не жили, — Ларри называл семидесятые «благословенной эпохой промискуитета» — однозначно определить чью-то сексуальную роль можно было только в откровенно «кожаных» барах: платок в левом заднем кармане обозначал актива, а в правом — пассива. Голубой платочек означал секс, красный — фистинг; а, да какая теперь разница! Была еще такая жутко бесившая меня примета: где висят ключи — справа или слева от пряжки ремня на джинсах. В Нью-Йорке я не обращал внимания, с какой стороны цепляю ключи, и ко мне вечно приставали какие-нибудь разбирающиеся в сигналах активы, а я-то и сам был актив! (Порой это действовало на нервы.)

Даже в конце семидесятых, почти через десять лет после освобождения геев, гомосексуалы постарше — старше не только меня, но и Ларри, — считали, что вовсе не обязательно так явно сообщать о своих предпочтениях. («И почему нужно непременно раскрывать все тайны? Разве тайна — не самое волнительное, что есть в сексе?»)

Мне нравилось выглядеть как гей — или, по крайней мере, походить на гея настолько, чтобы другие геи на меня засматривались. Но при этом мне хотелось, чтобы девушки и женщины задавались вопросом о моей ориентации — и тоже оборачивались, чтобы взглянуть на меня еще раз. Я хотел сохранить что-нибудь вызывающе мужественное в своей внешности. («Что, сегодня пытаешься выглядеть поактивнее?» — как-то раз спросил меня Ларри. И да, наверное, так оно и было.)

Помню, когда мы репетировали «Бурю», Ричард сказал, что пол Ариэля «изменчив»; еще он сказал, что и пол ангелов тоже изменчив.

«На усмотрение режиссера?» — спросил тогда Ричарда Киттредж.

Думаю, я пытался выглядеть сексуально изменчивым, уловить что-то от неясной сексуальности Ариэля. Я понимал, что привлекателен, хоть и невысок ростом. Я мог быть и невидимым, если хотел, — мог быть «духом воздуха», как Ариэль. Не существует какого-то определенного способа выглядеть бисексуально, но именно к этому я и стремился.

Ларри любил подтрунивать над моей «утопической идеей андрогинности», как он выражался; по-моему, его поколение придерживалось мнения, что так называемые освобожденные геи уже не должны выглядеть как какие-то педики. Ларри полагал, что я выгляжу (и одеваюсь) как педик — вероятно, потому я и казался ему пассивом, а не активом.

Но я считал себя почти нормальным парнем; «нормальным» в том смысле, что никогда не тащился от кожаных штанов или этих идиотских разноцветных платочков. В Нью-Йорке — как и в большинстве крупных городов в семидесятых — многие искали партнеров прямо на улицах. Мне нравился андрогинный внешний вид тогда и нравится сейчас — а слова «андрогинный» и «андрогинность» никогда не доставляли мне проблем.

— Билл, ты хорошенький мальчик, — часто говорил Ларри. — Но не воображай, что вечно будешь таким стройным. Зря ты думаешь, что можешь как-то повлиять на кодекс мачо, против которого бунтуешь, если стильно приоденешься или даже переоденешься женщиной. Ничего ты не поделаешь с настоящими мужчинами и уж точно сам никогда не станешь одним из них!

— Конечно, профессор, — отвечал я.

В легендарные семидесятые, когда я подцеплял парня или парень подцеплял меня, неизбежно наступал момент, когда моя рука оказывалась на его заднице; если он любил, чтобы его трахали, он начинал стонать и ерзать — чтобы дать мне понять, что я нашел волшебную точку. Но если он оказывался активом, мы ограничивались очень быстрым «шестьдесят девять»; иногда получалось очень грубое «шестьдесят девять». («Кодекс мачо», как называл его Ларри, может в конце концов и победить. Моя «утопическая идея андрогинности» может оказаться в проигрыше.)

В конце концов жуткая ревность Ларри вынудила меня с ним расстаться; даже такому юнцу, каким был я, неизменное восхищение не может вечно служить заменой любви. Если Ларри подозревал, что я был с кем-то другим, он норовил проверить, нет ли у меня на заднице следов спермы или смазки.

— Я же актив, забыл? — говорил я. — Тогда уж конец мой понюхай.

Но ревность Ларри была до безумия нелогична; даже прекрасно меня зная, он действительно верил, что с кем-то другим я мог оказаться пассивом.

Когда я познакомился с Ларри в Вене, он изучал там оперу — из-за оперы он и приехал. Отчасти благодаря опере выбрал Вену и я. В конце концов, мисс Фрост сделала из меня преданного поклонника романов XIX века. Мои любимые оперы по сути и были романами XIX века!

Лоуренс Аптон был заслуженным поэтом, но он всегда мечтал написать либретто для оперы. («В конце концов, Билл, уж рифмовать-то я умею».) Ларри горел желанием написать оперу о геях. Он был очень строг к себе как к поэту; наверное, он воображал, что при работе над либретто сможет слегка расслабиться. Однако Лоуренс Аптон, мечтавший создать гей-оперу, не написал ни одного открыто гейского стихотворения — в свое время это доводило меня до бешенства.

В опере Ларри в роли рассказчика выступал некий циничный гей — вроде самого Ларри. Рассказчик исполняет намеренно дурацкую жалобную песнь — уже не помню, как там она рифмовалась. «Так много индейцев, так мало вождей, — сетует рассказчик. — Так много цыплят, так мало петухов». В самом деле, куда уж расслабленнее.

Среди прочего в опере предполагался хор пассивов — разумеется, многочисленный — и комически маленький хор активов. Если бы Ларри не забросил свою оперу, вероятно, он добавил бы средних размеров хор медведей, но это движение зародилось лишь в середине восьмидесятых. Эти здоровые волосатые парни, намеренно неряшливые, бунтовали против точеных, подтянутых, подстриженных геев с бритыми яйцами и подкачанными в зале телами. (И поначалу эти ребята были просто-таки глотком свежего воздуха.)

Ни к чему и говорить, что либретто Ларри так и не стало оперой; его карьера либреттиста завершилась, не успев начаться. Так что Ларри будут помнить только как поэта, хотя лично я храню в памяти и его идею гей-оперы — и те бесчисленные вечера в Штаатсопер, громадной Венской Опере, в пору моей молодости.

Эта неудача великого человека, признанного поэта, многому научила меня, юного начинающего писателя. Если отступаешь от сложившихся правил, будь осторожен; когда я сошелся с Ларри, я только начинал понимать, что мастерство писателя подчиняется правилам. Опера, конечно, пышная форма повествования, но и либреттист должен соблюдать некоторые условия; хорошая работа не может быть «расслабленной».

К чести Ларри, он сам первым признал свое фиаско. И это тоже послужило мне важным уроком.

— Если поступаешься своими стандартами, Билл, то не вини форму. Опера не виновата. Я не жертва этой неудачи — я ее виновник.

У любовников можно научиться многому, но — как правило — друзья дольше остаются рядом, и узнаешь от них больше. (По крайней мере, так было со мной.) Я даже сказал бы, что мать моей подруги Элейн, Марта Хедли, повлияла на меня сильнее, чем Лоуренс Аптон.

В академии Фейворит-Ривер, где зимой 1960-го я учился только первый год — еще будучи наивным вермонтским мальчишкой, — мне не доводилось слышать слов «актив» и «пассив» в том смысле, в котором позднее употреблял их Ларри (а также мои друзья-геи и любовники), но еще до того, как я вообще начал заниматься сексом, я знал, что я актив.

В тот день, когда я признался (пусть и не во всем) Марте Хедли и ее очевидная доминантность произвела на меня сильное, но неоднозначное впечатление, я уже точно знал, что хочу трахаться с парнями и мужчинами, но только засовывая свой член в них; мне никогда не хотелось, чтобы чужой член проникал в меня. (В рот — да, в задницу — нет.)

Даже желая Киттреджа, я это осознавал: я хотел его трахнуть и взять в рот его член, но не хотел, чтобы он трахнул меня. Конечно, это было полное безумие, ведь даже если бы Киттредж и допускал возможность гомосексуальной связи, то до боли очевидно, какую бы он занял позицию. Если бы Киттредж был геем, то исключительно активом.

Вот что любопытно: я проскочил свой первый год учебы в Вене и предпочел начать историю моей будущей жизни с рассказа о Ларри. Хотя логичнее было бы начать с моей первой настоящей девушки, Эсмеральды Солер: ведь Эсмеральду я встретил почти сразу после приезда в Вену (в сентябре 1963 года) и прожил с ней несколько месяцев, прежде чем записался на курс к Ларри — и вскоре стал его любовником.

Впрочем, я, кажется, знаю, почему откладывал рассказ об Эсмеральде. Среди геев моего поколения принято рассуждать о том, насколько легче сегодня подростку заявить о своей гомосексуальности. Но должен вам сказать: в таком возрасте это всегда непросто.

Я стыдился сексуального влечения к парням и мужчинам; я боролся с этими чувствами. Возможно, вы думаете, что я преувеличивал свое влечение к мисс Фрост и миссис Хедли в отчаянной попытке быть «нормальным»; может быть, у вас сложилось впечатление, что меня никогда по-настоящему не тянуло к женщинам. Но женщины меня привлекали — и продолжают привлекать. Просто так вышло — особенно в академии Фейворит-Ривер, несомненно, потому, что это был мужской интернат, — что мне пришлось подавлять свое влечение к мужчинам.

После того лета в Европе с Томом, после выпуска из академии и позднее, когда я жил один — в колледже, в Нью-Йорке, — я наконец смог принять свою гомосексуальность. (Да-да, я непременно расскажу вам про Тома; просто с Томом все так сложно.) И после Тома у меня было множество отношений с мужчинами. К девятнадцати-двадцати годам — двадцать один мне исполнился в марте шестьдесят третьего, вскоре после того, как я узнал, что зачислен в венский Институт европейских исследований, — я уже принял свою гомосексуальность. Прежде чем отправиться в Вену, я уже успел два года прожить в Нью-Йорке как открытый гей.