Меня преследовала навязчивая идея, будто и во мне самом есть что-то от героя войны, хотя подробности военных подвигов отца звучали не очень-то героически — даже для детских ушей. Но дед, которого страшно интересовало все, что касалось Второй мировой, всегда говорил мне: «Я вижу в тебе задатки героя!»
У бабушки не находилось добрых слов для Уильяма Фрэнсиса Дина, а мама неизменно начинала (и по большей части заканчивала) его характеристику словами «очень красивый» и «ужас до чего бесшабашный».
Но нет, это еще не все. Как-то я спросил, почему они разошлись, а мама объяснила, что застала отца, когда он целовался с кем-то другим. «Я увидела, как он кое с кем целуется», — только и сказала она, так бесстрастно, будто суфлировала актеру, забывшему слова. Мне оставалось лишь заключить, что случилось это, когда она носила меня — может, даже когда я уже родился, — и разглядеть она успела достаточно, чтобы понять, что поцелуй отнюдь не дружеский.
«Видать, они целовались по-французски — это когда язык суют в рот», — как-то раз доверительно сообщила мне бестактная двоюродная сестра — дочь той самой чванливой тети, о которой я уже не раз упоминал. Но с кем же целовался мой отец? Не с одной ли из тех вашингтонских конторщиц, что стекались по выходным в Атлантик-Сити? — гадал я. (Иначе зачем дедушка вообще мне о них рассказывал?)
Вот и все, что я знал об отце; прямо скажем, не много. Однако и этого с лихвой хватило, чтобы я начал относиться к себе с подозрением — и даже с неприязнью, — поскольку приобрел склонность приписывать все свои недостатки наследию моего биологического отца. Я винил его в каждой своей дурной привычке, в каждом грязном секрете; короче говоря, я был уверен, что все мои пороки перешли мне по наследству от него. Если что-то в собственном характере вызывало во мне сомнение или страх, я без колебаний приписывал эту черту сержанту Дину.
И впрямь, разве мама не предрекала, что я стану красивым? Чем не проклятие? Что до бесшабашности — то разве я не вообразил (это в тринадцать-то лет), что смогу стать писателем? Разве не представлял, как занимаюсь сексом с мисс Фрост?
Поверьте, я не хотел быть отпрыском своего сбежавшего папаши, порождением его набора генов — я не собирался оставлять за собой толпы брошенных беременных девушек. Ведь таков был modus operandi сержанта Дина, разве нет? И имя его я тоже не хотел носить. Я ненавидел свое имя: Уильям Фрэнсис Дин-младший, сын связиста, без пяти минут незаконнорожденный! Если и был когда-то на свете ребенок, который мечтал бы об отчиме и жаждал, чтобы его мать завела хотя бы постоянного ухажера, так это был я.
И тут мы приходим к тому, с чего я когда-то полагал начать эту главу: я мог бы начать ее с Ричарда Эббота. Именно он задал направление моей судьбе; ведь, не влюбись моя мать в Ричарда, я мог бы никогда и не встретить мисс Фрост.
До того как Ричард Эббот присоединился к «Актерам Ферст-Систер», наш любительский театр испытывал, выражаясь словами моей заносчивой тети, «дефицит исполнителей ведущих мужских ролей»; у нас не было ни устрашающих негодяев, ни юных героев, способных повергнуть в обморок женскую часть зала, от девчонок до старушек. А Ричард был не просто герой-любовник — он был живое воплощение этого клише. Вдобавок Ричард был худощав и этим страшно напоминал мне моего отца-связиста на том единственном фото, где он, вечно юный и стройный, ест мороженое где-то между южной Италией и Карибами. (Разумеется, я задумывался о том, осознает ли мама это сходство.)
Так вот, до того как Ричард Эббот стал одним из «Актеров Ферст-Систер», все мужские персонажи в нашем театре или бестолково мямлили, уставясь в пол и изредка бросая вороватые взгляды по сторонам, или (что столь же типично) громко и фальшиво выкрикивали свои реплики и строили глазки трепетным почтенным театралкам.
Заметным исключением по части таланта — ибо он-то был талантливым актером, хоть и не уровня Ричарда Эббота, — был мой дед, любитель военной истории Гарольд Маршалл, которого все (кроме моей бабушки) звали Гарри. Он был крупнейшим работодателем во всем Ферст-Систер; на Гарри Маршалла работало больше народу, чем в академии Фейворит-Ривер, хотя школа, без сомнения, твердо держала второе место.
Дедушка Гарри владел городской лесопилкой и лесным складом. Его деловой партнер — хмурый норвежец, с которым вам вскоре предстоит познакомиться, — исполнял обязанности лесничего. Норвежец присматривал за вырубкой леса, но лесопилкой и складом управлял сам Гарри. На всех чеках стояла подпись деда, а на зеленых грузовиках, возивших бревна и доски, было маленькими желтыми буквами написано «МАРШАЛЛ».
Учитывая, что Гарри был далеко не последним человеком в городке, может показаться странным, что театр Ферст-Систер неизменно занимал его в женских ролях. Деду великолепно удавалось перевоплощение в женщину; на нашей маленькой сцене он исполнял множество (а кто-то скажет, что и большинство) женских ролей. Вообще я лучше помню деда в женском образе, чем в мужском. В своих женских воплощениях он бывал более энергичным и вдохновенным, чем в унылой будничной роли управляющего лесопилкой и торговца древесиной.
Увы, его талант служил источником семейных раздоров — ведь единственной соперницей дедушки в борьбе за самые стоящие роли была его старшая дочь Мюриэл — мамина замужняя сестра, моя уже неоднократно упомянутая тетя.
Тетя Мюриэл была всего на два года старше моей мамы; однако она всегда на шаг опережала младшую сестру и сделала все как полагается — а по ее собственному мнению, и вовсе безупречно. Она якобы «изучала мировую литературу» в колледже Уэллсли и вышла замуж за моего милейшего дядю Боба — своего «первого и единственного кавалера», как его называла сама тетя Мюриэл. Я, по крайней мере, считал дядю Боба милейшим, ведь со мной он всегда таким и был. Но, как я узнал позднее, Боб выпивал, и его пьянство было для тети Мюриэл тяжким и постыдным бременем. Моя бабушка, от которой тетя унаследовала властный характер, не раз замечала, что поведение Боба «недостойно» Мюриэл — что бы это ни значило.
При всем бабушкином снобизме речь ее так и кишела поговорками и штампами — и, несмотря на свое драгоценное образование, тетя Мюриэл унаследовала (или просто скопировала) суконную манеру речи своей матери.
Мне думается, Мюриэл так нуждалась в театре, потому что ей страшно хотелось найти необычные слова, подходящие к ее выспренним интонациям. Мюриэл была красивая стройная брюнетка с бюстом оперной певицы и звучным голосом — но в голове у нее было совершенно пусто. Как и бабушка, тетя Мюриэл обличала и порицала направо и налево, при этом без единой собственной мысли; я считал их обеих напыщенными занудами.
На сцене тетю Мюриэл выручала безупречная дикция, но реплики свои она произносила заученно и механически, словно некий идеальный попугай, вызывая ровно столько сочувствия, сколько предусматривал характер ее персонажа. Речь ее звучала пафосно, но собственного характера тете недоставало: она просто вечно была всем недовольна.
Бабушка же получила консервативное воспитание, да и возраст ее не способствовал гибкости мышления; в результате она считала театр порочным по своей сути — или, скажем мягче, безнравственным — и полагала, что женщинам ни в коем случае не следует участвовать в представлениях. Виктория Уинтроп (так звали бабушку в девичестве) придерживалась мнения, что все женские роли в любой пьесе должны исполнять мальчики и мужчины; она признавала, что ее смущают многочисленные сценические триумфы деда в женских ролях, но была при этом убеждена, что только так и следует ставить пьесы — исключительно с актерами-мужчинами.
Мою бабушку — я звал ее бабушкой Викторией — раздражало, что тетя Мюриэл впадала в меланхолию (и не на один день) всякий раз, когда дедушка Гарри опережал ее в борьбе за удачную роль. Гарри же, напротив, всегда достойно принимал поражение, если желанная роль доставалась его дочери. «Должно быть, тут понадобилась хорошенькая девушка, Мюриэл, — в этом смысле я тебе уступаю, вопросов нет».
Я не разделял его уверенности. Дед был изящного сложения, с тонкими чертами лица; двигался он легко и грациозно, и ему без труда удавались и девичий смех, и трагические рыдания. Он убедительно изображал и злоумышленниц, и страдалиц, а уж поцелуи, которыми он награждал подобранных как попало партнеров по сцене, были куда естественнее, чем у тети Мюриэл. Мюриэл терпеть не могла целоваться на сцене, хотя дядя Боб не имел ничего против. Бобу, похоже, даже нравилось смотреть, как его жена и тесть раздают поцелуи на сцене, — и здесь ему повезло, поскольку в нашем театре эти двое играли большинство ведущих женских ролей.
С возрастом я стал больше ценить дядю Боба, которому вообще много чего «похоже, нравилось»; было ясно, что он мне искренне сочувствует, хотя и предпочитает помалкивать. Думаю, Боб понимал, откуда пошло такое поведение женской части семейства; женщины из рода Уинтроп издавна привыкли (или это было у них в генах?) смотреть на простых смертных свысока. Боб жалел меня, поскольку знал, что бабушка Виктория и тетя Мюриэл (и даже моя мать) внимательно за мной наблюдают, высматривая предательские признаки того, чего боялись все они и я сам, — того, что я окажусь сыном своего безалаберного отца. Меня судили по генам человека, которого я знать не знал, а дядя Боб — вероятно, потому, что выпивал и считался «недостойным» Мюриэл, — хорошо понимал, что такое осуждение со стороны женщин из семейства Уинтроп.
Дядя Боб заведовал в академии Фейворит-Ривер приемом учеников; не его вина, что школьные критерии приема были несколько размытыми. И однако его осуждали; женская половина семейства считала его «чересчур снисходительным» — я же находил в этом еще один повод для восхищения.
О пьянстве Боба я слышал от самых разных людей, но сам никогда не видел его упившимся — за исключением разве что одного достопамятного случая. По правде сказать, долгое время я был уверен, что масштабы его проблем с выпивкой сильно преувеличены; Уинтропши были известны категоричностью своих суждений в области морали. Склонность к праведному гневу была их фамильной чертой.