Так вот, мне казалось, что я подглядываю за театралами Ферст-Систер, ведь когда ты сидишь в зале и твое внимание захвачено пьесой, как-то не подозреваешь о том, что кто-то может наблюдать и за тобой. А я был занят именно этим; по выражениям лиц я угадывал, что они думают и чувствуют. К премьере я уже знал всю пьесу наизусть; в конце концов, я бывал почти на всех репетициях. И теперь меня гораздо больше интересовала реакция зрителей, чем происходящее на сцене.
На каждой премьере — в какой бы женской роли ни появлялся дедушка Гарри, — я не уставал наблюдать за реакцией зрителей.
К примеру, милейший мистер Поджо, наш бакалейщик. Он был так же лыс, как дедушка Гарри, но вдобавок, к несчастью, близорук — он всегда сидел в первом ряду, и даже оттуда ему приходилось щуриться. Как только дедушка появлялся на сцене, мистер Поджо начинал сотрясаться от сдерживаемого смеха; по щекам у него катились слезы, и мне приходилось отводить глаза от его широкой щербатой улыбки, чтобы не расхохотаться самому.
В отличие от него, миссис Поджо вовсе не была в восторге от перевоплощений дедушки Гарри; при его появлении она хмурилась и закусывала нижнюю губу. Видимо, она не одобряла и того, как восхищается дедушкой Гарри ее супруг.
А еще был мистер Риптон — Ральф Риптон, распиловщик. Он работал на главной пиле на лесопилке дедушки Гарри; эта работа требовала большого мастерства (и была очень опасной). У Ральфа Риптона на левой руке недоставало большого пальца и половины указательного. О том, как он их лишился, я слышал множество раз; и дедушка Гарри, и его партнер Нильс Боркман обожали рассказывать эту кровавую историю.
Я всегда считал, что дедушка Гарри и мистер Риптон — друзья; они точно были ближе, чем просто товарищи по работе. Однако в женском облике дедушка был явно не по душе Ральфу; всякий раз, когда мистер Риптон видел Гарри на сцене, на его лице появлялась недовольная, осуждающая гримаса. Жена мистера Риптона сидела рядом со своим мужем и смотрела на сцену без всякого выражения — как будто при виде Гарри Маршалла в женском платье у нее что-то перегорело в мозгах.
Тем временем Ральф Риптон, не отрывая сурового взгляда от сцены, с привычной сноровкой набивал свою трубку — чтобы поплотнее утрамбовать табак, он пользовался культяпкой отрезанного указательного пальца. Сначала я думал, что мистер Риптон набивает трубку, чтобы покурить в антракте. Но потом я заметил, что чета Риптонов никогда не возвращается с антракта. Они ходили в театр с благочестивой целью переполниться отвращением к увиденному и уйти, не дожидаясь окончания.
Дедушка Гарри сказал мне, что Ральфу Риптону приходится сидеть в первом ряду, чтобы хоть что-то услышать; главная пила на лесопилке издавала такой высокий вой, что он практически оглох. Но я-то видел, что дело не только в глухоте.
Были в зале и другие знакомые лица — в первых рядах сидело немало завсегдатаев, — и хотя я не знал ни их имен, ни профессий, мне не составляло труда (даже ребенком) разглядеть их упорную неприязнь к дедушке Гарри в женских ролях. Справедливости ради надо сказать, что когда дедушка Гарри целовался на сцене — я имею в виду, с мужчиной, — большинство зрителей смеялись, хлопали и издавали одобрительные возгласы. Но у меня уже был наметан глаз на недовольные лица — а такие находились всегда. Я видел, как люди морщатся или сердито отворачиваются; я видел, как их глаза сужаются от отвращения.
Каких только женщин не играл Гарри Маршалл — он был и безумной дамой, кусающей собственные руки, и рыдающей невестой, брошенной у алтаря, и серийной убийцей (парикмахершей), которая подсыпала яд своим дружкам, и хромой женщиной из полиции. Дедушка обожал театр, а я обожал его игру, но, похоже, в Ферст-Систер, штат Вермонт, находились и люди с весьма ограниченным воображением; они знали Гарри Маршалла как владельца лесопилки — и отказывались воспринимать его как женщину.
И в самом деле, я видел больше чем явное недовольство и осуждение на лицах горожан — больше чем насмешку, больше чем раздражение. На некоторых лицах я видел ненависть.
Одного из таких зрителей я не знал по имени, пока не увидел его на своем первом утреннем собрании в академии Фейворит-Ривер. Это был доктор Харлоу, наш школьный врач — тот самый, что разговаривал с мальчишками столь сердечно и запанибрата. На лице доктора Харлоу читалась убежденность, что любовь Гарри Маршалла к женским ролям — недомогание; в его глазах была непререкаемая вера в то, что страсть дедушки Гарри к переодеваниям излечима. Я начал бояться и ненавидеть доктора Харлоу еще до того, как узнал, кто он такой.
И даже тогда, ребенком, сидя за сценой, я думал: «Да бросьте! Вы что, не понимаете? Это же понарошку!» Но зрители со злыми глазами не собирались попадаться на эту удочку. Их лица говорили: «Такое не бывает понарошку; нас так легко не проведешь».
В детстве меня пугало то, что я видел из своего тайного укрытия за кулисами. Я так и не забыл эти лица. Теперь мне было семнадцать, и я только что рассказал деду про свои влюбленности в мужчин и юношей и про странные фантазии о Марте Хедли в тренировочном лифчике, но я все еще боялся того, что увидел когда-то на лицах зрителей в театре «Актеров Ферст-Систер».
Я рассказал дедушке Гарри, как наблюдал за некоторыми горожанами, пока они наблюдали за ним.
— Им не было дела, что это все понарошку, — сказал я. — Их это просто бесило, и все тут. Они тебя ненавидели — и Ральф Риптон с женой, и даже миссис Поджо, не говоря уж о докторе Харлоу. Они тебя ненавидели, когда ты притворялся женщиной.
— Знаешь что, Билл? — сказал дедушка Гарри. — По мне, так притворяться можно кем тебе вздумается.
К тому времени у меня в глазах стояли слезы, потому что я боялся за себя — почти так же, как ребенком, сидя за кулисами, боялся за дедушку Гарри.
— Я украл лифчик Элейн Хедли, потому что мне хотелось его примерить! — вырвалось у меня.
— Ну как, Билл, с кем не бывает. Я бы на твоем месте не шибко переживал, — сказал дедушка Гарри.
Удивительно, какое облегчение я испытал, поняв, что деда ничем не смутить. Гарри Маршалл волновался только о моей безопасности, как когда-то я сам волновался за него.
— А, Ричард тебе уже рассказывал? — вдруг спросил дедушка Гарри. — Какие-то придурки запретили «Двенадцатую ночь» — ну то есть не сейчас, а в прежние времена какие-то недоумки натурально запрещали показывать «Двенадцатую ночь» — и не раз!
— Почему? — спросил я. — Бред какой-то. Это же комедия, романтическая комедия! Зачем ее запрещать?!
— Ну как тебе сказать… Есть у меня предположение, — сказал дедушка Гарри. — Сестра-близнец Себастьяна, Виола — она очень похожа на своего брата, в этом и завязка, да? Поэтому Себастьяна принимают за Виолу — когда она переодевается мужчиной и начинает разгуливать повсюду под именем Цезарио. Сечешь, Билл? Виола — трансвестит! Это и навлекло на Шекспира неприятности! Судя по тому, что ты мне рассказал, ты и сам уже заметил, что у невежд и обывателей отключается чувство юмора, если дело касается переодеваний.
— Да, я заметил, — сказал я.
Но мучило меня в итоге то, чего я, наоборот, не заметил. Столько лет я смотрел из-за кулис на зрителей в зале — и ни разу не взглянул на суфлера. Я ни разу не видел выражения маминого лица, когда ее отец выходил на сцену в образе женщины.
Тем зимним воскресным вечером, пока я шел обратно в Бэнкрофт после разговора с дедушкой Гарри, я поклялся, что прослежу за мамой, когда Гарри в следующий раз будет играть Марию в «Двенадцатой ночи».
Я помнил, что в пьесе есть эпизоды, когда Мария находится на сцене, а Себастьян за кулисами, — вот тогда-то я и смогу проследить за мамой и увидеть выражение ее лица. Я заранее боялся того, что могу прочесть на ее хорошеньком личике; я сомневался, что увижу на нем улыбку.
С самого начала меня терзало дурное предчувствие по поводу «Двенадцатой ночи». Киттредж убедил нескольких своих товарищей по борцовской команде прийти на прослушивание. Ричард раздал четверым из них «небольшие», как он сам выразился, роли.
Но Мальволио — не «небольшая роль»; на роль самонадеянного и самовлюбленного дворецкого Оливии, которому внушают, будто бы графиня к нему неравнодушна, был выбран тяжеловес из борцовской команды, ворчун и нытик. И приходится признать, что Мэдден, вечно мнивший себя жертвой, оказался удачным выбором; Киттредж сообщил нам с Элейн, что Мэдден страдает от синдрома «последнего по счету».
В то время все борцовские соревнования начинались с самой легкой весовой категории; тяжеловесы боролись в последнюю очередь. Если счет был примерно равным, все зависело от того, кто победит в тяжелом весе — а Мэдден обычно проигрывал. У него вечно был такой вид, как будто его одурачили. Как искренне его Мальволио, которого приняли за сумасшедшего и заперли, негодовал на свою судьбу! «Никого в мире не обижали так жестоко», — скулил Мэдден со сцены.
— Мэдден, когда тебе нужно будет войти в роль, — объяснял Киттредж своему незадачливому сотоварищу, — просто вспомни, как несправедливо, что тебе приходится бороться в тяжелом весе.
— Но это же правда несправедливо! — возмутился Мэдден.
— Из тебя получится отличный Мальволио. Гарантирую, — снисходительно заверил его Киттредж.
Другой борец — легковес, прилагавший все силы, чтобы остаться в своей категории, — получил роль приятеля сэра Тоби, сэра Эндрю Эгьючика. Этот парень, по фамилии Делакорт, был тощий как смерть. От постоянного обезвоживания у него то и дело пересыхало во рту. Он полоскал рот водой из бумажного стаканчика — а затем выплевывал воду в другой стаканчик.
— Делакорт, смотри не перепутай стаканы, — предостерегал его Киттредж. (Однажды я услышал, как он назвал Делакорта «Два стакана».)
Никто бы не удивился, если бы Делакорт упал в голодный обморок; в столовой его видели нечасто. Он то и дело проводил рукой по волосам — убедиться, что они не выпадают.
— Потеря волос говорит о том, что организм истощен, — серьезно сообщил нам Делакорт.