Когда хорошенькая миниатюрная женщина в платье без рукавов и соломенной шляпке тоже не подала мне руки, я сообразил, что история о том, как я должен был играть шута Лира, вероятно, тесно переплетается с историей о моей связи с транссексуальной городской библиотекаршей.
— Очень вам сочувствую, — сказала мне миссис Делакорт. Только тут я вспомнил, что не знаю, в каком колледже собирается учиться Делакорт. Теперь он мертв, и я жалею, что так его и не спросил. А вдруг выбор колледжа был важен для Делакорта — может быть, настолько же важен, насколько неважен он был для меня.
Репетиции пьесы Теннесси Уильямса не отнимали у меня много времени — роль-то была маленькая. Я был занят только в последней картине, где на сцене остается одна Альма, подавленная женщина, которую прекрасно могла бы сыграть мисс Фрост — по мнению Нильса Боркмана. В итоге Альму играла тетя Мюриэл, самая подавленная женщина из всех, что я встречал, но мне удалось вдохнуть жизнь в своего «молодого человека», воображая на ее месте мисс Фрост.
Молодой человек должен быть увлечен Альмой, так что повышенное внимание к груди тети Мюриэл казалось мне естественным для этой роли, хотя грудь у нее была гигантской (и, по моим понятиям, отталкивающей) по сравнению с грудью мисс Фрост.
— Билли, тебе обязательно так пялиться на мою грудь? — спросила Мюриэл на одной достопамятной репетиции.
— Предполагается, что я в тебя влюблен, — напомнил я.
— В меня всю, как мне представлялось, — парировала тетя Мюриэл.
— Я думаю, молодому человеку вполне уместно таращиться на грудь Альмы, — подчеркнул наш режиссер Нильс Боркман. — В конце концов, этот парень продает обувь — он не очень-то рафинадный.
— Когда мой племянник так на меня смотрит, в этом есть что-то нездоровое! — возмутилась Мюриэл.
— Конечно, грудь миссис Фримонт привлекает взгляды многих молодых человеков! — сказал Нильс в неудачной попытке польстить Мюриэл. (Я на минуту забыл, почему тетя не жаловалась, когда я таращился на нее в «Двенадцатой ночи». Ах да, ведь тогда я был пониже, и грудь Мюриэл закрывала ей обзор.)
Моя мать вздохнула. Дедушка Гарри, игравший мать Альмы — и потому щеголявший парой огромных фальшивых грудей, — предположил, что любому молодому человеку «совершенно естественно» пялиться на грудь «щедро одаренной» женщины.
— И ты называешь меня, собственную дочь, «щедро одаренной» — поверить не могу! — воскликнула Мюриэл.
Мама снова вздохнула.
— Да все пялятся на твою грудь, Мюриэл, — сказала она — Было время, когда ты сама хотела, чтобы на нее пялились.
— Лучше не развивай эту тему — было время, когда и ты кое-чего хотела, Мэри, — предупредила Мюриэл.
— Девочки, девочки, — сказал дедушка Гарри.
— А ты бы помолчал, старый трансвестит! — отрезала мама.
— Может, разрешите мне смотреть на одну из грудей? — предложил я.
— Как будто хоть одна из них тебя волнует! — крикнула мама.
Той весной многие вздохи и крики мамы адресовались мне; когда я объявил о своих планах поехать в Европу с Томом Аткинсом, мне досталось и то и другое. (Сначала, конечно, вздох, за которым тут же последовало: «С Томом Аткинсом — с этим гомиком!»)
— Дамы, дамы, — вмешался Нильс Боркман. — Этот Арчи Крамер — дерзкий молодой человек, он ведь спрашивает Альму: «А чем тут можно заняться в вашем городе, как стемнеет?»[11] Это же довольно дерзко, правда?
— Ах да, — подхватил дедушка Гарри. — И есть еще ремарка про Альму: «его юношеская неуклюжесть помогает ей собраться с духом». И вот еще одна: «откинувшись на скамье, смотрит на него из-под полуопущенных век с некоторым даже, пожалуй, намеком». По-моему, Альма вроде как подзуживает этого парня взглянуть на ее грудь!
— Одного режиссера с нас довольно, папуля, — сказала мама.
— Я не играю никаких «намеков» и никого не подзуживаю смотреть на мою грудь, — сказала Мюриэл Нильсу Боркману.
— Ну ты и здорова врать, Мюриэл, — сказала моя мама.
В последней сцене должен быть питьевой фонтанчик — чтобы Альма дала молодому человеку свою снотворную таблетку, а тот запил ее водой из фонтанчика. Сначала в этой сцене были и скамейки, но Нильс решил их убрать. (Мюриэл никак не могла усидеть спокойно, когда я таращился на ее грудь.)
Я уже предвидел проблему, связанную с отсутствием скамеек. Когда молодой человек узнает, что в городе есть казино, предлагающее (по словам Альмы) «все мыслимые удовольствия», он восклицает: «Так какого же черта мы тут сидим?» Но скамеек не было; сидеть Альме и молодому человеку было не на чем.
Я указал на это Нильсу:
— Может, лучше сказать: «Так какого же черта мы тут делаем?» Ведь мы с Альмой не сидим — нам не на чем сидеть.
— Билли, нельзя просто так взять и переписать пьесу — она уже написана, — сказала мама (наш вечный суфлер).
— Значит, вернем скамейки, — устало сказал Нильс. — Мюриэл, тебе придется сидеть спокойно. Ты только что поглотила снотворную таблетку, помнишь?
— Поглотила! — воскликнула Мюриэл. — Надо было поглотить весь пузырек! Не могу я сидеть спокойно, когда Билли таращится на мою грудь!
— Билли не интересуют груди, Мюриэл! — заорала моя мама. (Это была неправда, как мы с вами знаем, — просто меня не интересовала грудь Мюриэл.)
— Я просто играю — вы не забыли? — сказал я тете Мюриэл и маме.
В самом конце пьесы я убегаю ловить такси. Альма остается в одиночестве. Она «медленно поворачивается лицом к залу и все стоит с поднятой рукой — жест изумления и неотвратимости, — пока не опускается занавес».
Я понятия не имел, как выкрутится Мюриэл — «жест изумления» был далеко за пределами ее возможностей. А вот что касается «неотвратимости» — тут у меня сомнений не было, неотвратимость она могла изобразить.
— Давайте перепробуем разок, — умолял нас Нильс Боркман. (Когда наш режиссер уставал, грамматика иногда его подводила.)
— Давайте попробуем еще разок, — поддержал его дедушка Гарри, хотя миссис Уайнмиллер и не появляется в этой последней сцене. (В парке сгущаются сумерки; на сцене остаются только Альма и молодой коммивояжер.)
— Билли, веди себя прилично, — сказала мне мама.
— Последний раз, — сказал я, улыбнувшись так мило, как только мог — и маме, и тете Мюриэл.
— Вода… очень холодная, — начала Мюриэл.
— Вы что-то сказали? — обратился я к ее груди — «живо», как и указано в ремарке.
«Актеры Ферст-Систер» давали премьеру Теннесси Уильямса в нашем маленьком театре примерно через неделю после моего выпуска из Фейворит-Ривер. Ученики академии никогда не ходили на спектакли любительского театра; поэтому было неважно, что все обитатели интерната, в том числе Киттредж и Аткинс, разъехались по домам.
Все представление, до двенадцатой и последней сцены, я просидел за кулисами. Меня больше не волновал неодобрительный взгляд мамы на дедушку Гарри в образе женщины; я уже узнал об этом все, что хотел. Миссис Уайнмиллер «была в детстве избалованной, эгоистичной девчонкой и сохранила нелепую ребячливость и в зрелые годы, прячась за нее и оправдывая ею свою полнейшую безответственность. Знакомым жена мистера Уайнмиллера известна как его „крест“».
Мне и маме было очевидно, что свой образ вздорной миссис Уайнмиллер дед срисовал с бабушки Виктории, показав, каким «крестом» она была для него. (От самой бабушки это тоже не укрылось; она сидела в первом ряду, как обухом по голове ударенная, пока Гарри потешал зрителей своим фиглярством.)
Маме пришлось суфлировать обоим малолетним актерам, которые буквально уничтожили пролог. Но в первой картине — когда миссис Уайнмиллер в третий раз заверещала: «Куда девался мороженщик?» — зал взревел от смеха. В конце пятой картины миссис Уайнмиллер произносит последнюю реплику, издеваясь над своим мужем-подкаблучником. «Сам ты невыносимый крест, пустомеля несчастный…» — прокудахтал дедушка Гарри, и занавес опустился.
Это была лучшая пьеса из всех, что Нильс Боркман ставил на сцене «Актеров Ферст-Систер». Приходится признать, что тетя Мюриэл великолепно сыграла Альму; она так перенервничала, что мисс Фрост вряд ли смогла бы состязаться с подавленностью ее исполнения.
Кроме подсказывания реплик юным актерам в прологе, маме работы не осталось; больше никто не переврал ни строчки. И хорошо, что маме не пришлось больше никому суфлировать, поскольку вскоре после начала мы оба заметили в первом ряду зрительного зала мисс Фрост. (То, что бабушка Виктория обнаружила себя сидящей в одном ряду с мисс Фрост, вероятно, тоже отразилось на ее контуженном виде; мало того, что муж передразнивал ее на сцене, так еще пришлось сидеть через какие-то пару кресел от борца-транссексуала!)
Так вот, хорошо, что маме не пришлось больше суфлировать, иначе при виде мисс Фрост она могла бы случайно просуфлировать бабушке что-нибудь непотребное. Разумеется, мисс Фрост выбрала место в переднем ряду не случайно. Она знала, где обычно сидит суфлер; она знала, что и я всегда сижу рядом с суфлером. Если мы ее видели, значит, и мисс Фрост могла видеть нас. И в самом деле, на протяжении всей пьесы мисс Фрост не обращала внимания на актеров на сцене; она продолжала улыбаться мне, пока мама постепенно приобретала тот же контуженный вид, что и бабушка Виктория.
Как только на сцене появлялась Мюриэл-Альма, мисс Фрост доставала из сумочки пудреницу. Пока Альма изображала подавленность, мисс Фрост разглядывала в маленьком зеркальце свою помаду или слегка припудривала нос и лоб.
Перед занавесом, скрывшись за кулисами с криком «Такси!» — и оставив Мюриэл искать жест, который (без слов) подразумевал бы одновременно «изумление и неотвратимость», — я столкнулся с мамой. Она знала, в какую кулису я ухожу, и успела меня перехватить.
— Билли, не вздумай говорить с этим… существом, — сказала мама.
Я предвидел это столкновение; я много раз репетировал, что скажу матери, но не ожидал, что она даст мне такую идеальную возможность для атаки. Ричард Эббот, игравший Джона, должно быть, отлучился в уборную; он не мог прийти ей на помощь. Мюриэл оставалось еще несколько секунд на сцене — потом последуют громкие, все заглушающие аплодисменты.