Я уже позабыл, что мой первый разговор с Элис был о призыве в армию. На медосмотре — не помню точно, когда его проходил, и вообще не помню подробностей, поскольку в тот день мучился жутким похмельем, — я отметил галочкой пункт, где было что-то о «гомосексуальных наклонностях»; смутно помню, как прошептал эти слова про себя с австрийским акцентом, будто герр доктор Грау на мгновение ожил и заговорил со мной.
Военный психиатр, лейтенант, оказался весьма дотошным; вот его-то я как раз запомнил. Он оставил дверь кабинета открытой — чтобы призывники, ждущие своей очереди, слышали наш разговор, — но мне приходилось встречаться и с куда более изощренными тактиками устрашения. (Вспомните хотя бы Киттреджа.)
— И что потом? — спросила Элис, когда я рассказывал ей эту историю.
Элис была прекрасным слушателем; я всегда чувствовал, что ей не терпится узнать, что там дальше. Но неточности в моем рассказе ее раздражали.
— Тебе что, не нравятся девушки? — спросил меня лейтенант.
— Нравятся — еще как нравятся, — сказал я.
— Тогда в чем именно заключаются твои «гомосексуальные наклонности»? — спросил психиатр.
— Парни мне тоже нравятся, — сказал я.
— Да? — спросил он. — Парни тебе нравятся больше, чем девушки? — громко уточнил психиатр.
— Ой, не так-то просто выбрать! — сказал я с придыханием. — Мне правда очень нравятся и те и другие!
— Ага, — сказал лейтенант. — И как ты думаешь, это устойчивая наклонность?
— Ну уж я надеюсь! — воскликнул я со всем пылом, на который был способен. (Элис обожала эту историю; по крайней мере, по ее словам. Она считала, что в кино из нее получилась бы смешная сцена.)
— Слово «смешная» должно было тебя насторожить, — скажет мне Ларри много позже, когда я вернусь в Нью-Йорк. — Или слово «кино».
Что действительно должно было меня насторожить — так это пометки в блокноте, которые делала Элис, когда мы разговаривали.
— Кто вообще делает записи во время разговора?! — спросил Ларри и, не ожидая ответа, сразу задал следующий вопрос: — И кому из вас нравится, что она не бреет подмышки?
Недели через две после того, как я поставил галочку напротив «гомосексуальных наклонностей», или как там говорилось в этой дурацкой анкете, я получил письмо из призывной комиссии. Кажется, мне присвоили статус 4-F; меня признали «негодным к военной службе»; в письме было что-то насчет «установленных физических, умственных или моральных стандартов».
— Но что именно там было сказано — и какую все-таки категорию тебе присвоили? — спросила Элис. — Ты же должен помнить, 4-F или еще какую-то?
— Не помню — и более того, мне до лампочки, — сказал я.
— Но это же все так расплывчато! — посетовала Элис.
Конечно же, слово «расплывчато» тоже должно было меня насторожить.
Потом пришло еще одно письмо, кажется, тоже от призывной комиссии, но, может, и нет, — на этот раз мне предписывалось посетить мозгоправа — причем не любого, а указанного в письме.
Я переслал письмо дедушке Гарри; у них с Нильсом был знакомый юрист, помогавший им в делах с лесопилкой. Юрист сообщил, что принудительно направить меня к психиатру не могут; я не пошел и больше от призывной комиссии ничего не слышал. Но все дело было в том, что я упомянул об этом — хоть и мимоходом — в первом своем романе. Я не понимал, что Элис интересует мой роман; я-то думал, ей просто интересна любая мелочь, связанная со мной.
«Заветные места нашего детства с годами теряют былое очарование», — написал я в романе. (Элис говорила мне, что ей страшно нравится эта строчка.) Рассказчик, открытый гей, влюблен в главного героя, который не решается поставить в анкете галочку напротив «гомосексуальных наклонностей». Главный герой, так и не признавшийся в своей гомосексуальности, гибнет во Вьетнаме. Можно сказать, это история о том, как решение остаться «в шкафу» может стоить жизни.
Однажды я заметил, что Элис какая-то взвинченная. Она как раз работала над несколькими проектами одновременно, причем то и дело переключалась с одного на другой. Я было решил, что у нее затык с очередным сценарием, но тут Элис прорвало: оказалось, один ее знакомый, управляющий киностудии, «всю плешь ей проел» насчет меня и моего первого романа.
Элис то и дело подпускала шпильки по адресу этого управляющего. Она звала его «мистер Шарпи»[13] или, в последнее время, «месье Пастель». Я представлял себе этакого модника, который носит только светлые цвета, вроде одежды для гольфа. (Ну вы понимаете: лаймово-зеленые брюки, розовые рубашки-поло — в общем, пастельные тона.)
Элис сказала, что месье Пастель интересовался, не буду ли я «ставить палки в колеса», если вдруг по моему роману решат снимать фильм. Видимо, мистер Шарпи был в курсе, что мы живем вместе; он расспрашивал ее, насколько я «сговорчив» — на тот случай, если потребуется внести изменения в мой сюжет.
— Я думаю, речь только об изменениях, которые нужны, чтобы переделать роман в сценарий, — туманно сказала Элис. — Просто у него столько вопросов…
— Например? — спросил я.
«Где тут про долг перед страной?» — спросил Элис пастельный управляющий. Меня этот вопрос поставил в тупик; я-то полагал, что написал антивоенный роман.
Но у него выходило, что мой главный герой отказывается ставить галочку напротив «гомосексуальных наклонностей» из чувства долга перед страной — а вовсе не потому, что готов скорее погибнуть на несправедливой войне, чем объявить, что он гей!
По мнению управляющего, «наш голос за кадром» (то есть мой рассказчик) признается в своих гомосексуальных наклонностях, потому что он трус; мало того, мистер Шарпи сказал: «Надо создать впечатление, что он притворяется». Вот так взять и вывернуть мою идею наизнанку — я-то имел в виду, что мой рассказчик смельчак!
— Да кто он вообще такой? — спросил я Элис. Все права на роман пока что были у меня, и никаких предложений об экранизации еще не поступало.
— Такое впечатление, что кто-то уже пишет сценарий, — сказал я.
Элис стояла ко мне спиной.
— Нет никакого сценария, — пробормотала она. — У него просто куча вопросов насчет того, как иметь с тобой дело.
— Я его не знаю, — сказал я. — Каково с ним иметь дело, Элис?
— Билл, я старалась избавить тебя от встречи с ним, — вот и все, что ответила Элис. Мы жили в Санта-Монике; машину всегда водила Элис: она и тут старалась избавить меня от хлопот. Мне оставалось сидеть дома и писать. Можно было дойти до Оушен-авеню и поглазеть на бездомных — а еще можно было бегать по пляжу.
Что там говорил Херм Хойт о нырке со сбросом? «Делаешь и бежишь — бегать-то ты умеешь, правда?» — спросил старый тренер.
Бегать я начал в Санта-Монике, в шестьдесят девятом году. Мне было почти двадцать семь; я уже писал второй роман. Прошло восемь лет с тех пор, как мисс Фрост и Херм Хойт показали нырок со сбросом; я уже и подзабыл, как он делается. Вот мне и пришло в голову, что неплохо бы заняться бегом.
Элис отвезла меня на встречу в Беверли-Хиллз. В залитой солнцем комнате с окнами во всю стену, вокруг стола в форме яйца собралось четверо или пятеро студийных боссов, но говорил только мистер Шарпи.
— Это Уильям Эббот, романист, — представил меня мистер Шарпи; может, дело в моей излишней застенчивости, но мне показалось, что при слове «романист» все присутствующие насторожились. К моему удивлению, мистер Шарпи оказался неряхой. Прозвище относилось не к его манере одеваться, а к названию водостойкого маркера, который он вертел в руках. Терпеть не могу эти несмываемые маркеры. Писать ими как следует просто невозможно — они просачиваются сквозь страницу, и все расплывается. Они хороши только для коротких замечаний на широких полях сценариев — например, ценных пометок «Полное дерьмо!» или «Вот это все — на хер!».
Что касается прозвища «месье Пастель» — я так и не понял, откуда оно взялось. Передо мной предстал небритый, неопрятный мужчина, одетый во все черное. Он был из тех менеджеров, что пытаются изображать людей искусства; на нем был черный костюм для спортивной ходьбы с пятнами от пота, черная футболка и черные кроссовки. Месье Пастель выглядел очень подтянутым; я как раз недавно начал бегать и сразу понял, что он бегает побольше моего. Он не играл в гольф — для него это было недостаточно активное времяпрепровождение.
— Вероятно, мистер Эббот хочет высказать нам свои соображения, — сказал мистер Шарпи, вертя в пальцах свой маркер.
— Я скажу вам, когда буду готов всерьез рассмотреть идею долга перед страной, — начал я. — Когда местные законы, законы штатов и федеральные законы, по которым гомосексуальный акт между взрослыми людьми по взаимному согласию считается преступлением, будут упразднены; когда допотопные постановления в отношении гомосексуальности будут пересмотрены; когда психиатры перестанут считать меня и моих друзей ненормальными, неполноценными с точки зрения медицины уродами, нуждающимися в «реабилитации»; когда СМИ перестанут называть нас педиками, гомиками, хлюпиками, совратителями детей и извращенцами! Мне самому хотелось бы когда-нибудь завести детей, — сказал я, сделав паузу, чтобы взглянуть на Элис, но она сидела потупившись, подняв руку ко лбу и прикрыв глаза. На ней были джинсы и голубая мужская рубашка с закатанными рукавами — ее обычная одежда. Волоски на ее руках вспыхивали в лучах солнца.
— Короче говоря, — продолжил я, — я буду готов всерьез рассмотреть идею долга перед страной, когда моя страна продемонстрирует, что ей хоть самую малость не насрать на меня!
(Я отрепетировал эту речь, бегая вдоль пляжа — от пирса Санта-Моники до того места, где бульвар Чаутоква упирается в Пасифик-Кост-хайвей, и обратно, — но я не ожидал, что мохнатая мать моих гипотетических детей и управляющий студией, уверенный, что мой рассказчик должен притворяться гомосексуалом, окажутся в сговоре.)
— Знаете, что мне больше всего нравится? — снова заговорил мистер Шарпи. — Мне нравится та закадровая реплика насчет детства. Как там она звучит, Элис? — спросил ее этот трусливый засранец. Тогда-то я и понял, что они трахаются; это было ясно по тому, как он к ней обратился. И раз «закадровая реплика» уже существовала, значит, кто-то все-таки писал сценарий.