— Ты никого не слушай, подружек разных вокзальных. Они наговорят… не слушай их, приходи…
Тамара кивнула и взялась за ручку двери. Дверь открылась. Ковалев отступил. В отделение энергично, с шумом вошел Яхонтов.
14
Счастье! Как верил в свое счастье Яхонтов этим солнечным воскресным утром!
Радостные предчувствия разбудили его раньше обычного. В окно уже било солнце, из широкой форточки лился на лицо приятно холодный взбадривающий осенний воздух.
Сразу захотелось крепко потянуться, заулыбаться, вскочить и действовать.
— Вставайте, граф, вас ждут великие дела, — вспомнил он чьи-то слова и засмеялся сказанной самому себе шутке.
Все радовало Яхонтова в это утро — и хорошая погода, и прогулка на работу пешком по чистому утреннему воздуху, когда так приятно зарядить себя бодростью на целый день. А вечером… Вечером он обещал быть у Надежды Григорьевны, поздравить ее. Он знал — там ему будет интересно. Да и почему он не должен идти? Только потому, что это может не понравиться Ковалеву? Но это, в конце концов, личное дело майора. Никто, кроме него, не виноват, что он стал ей чужим. И потом Ковалеву последнее время вообще что-то слишком многое стало не нравиться. Яхонтова в нем тоже многое не устраивает, но он всегда достаточно четко различал служебные и личные отношения и не валил их в одну кучу. Все служебные дела подлежат обсуждению только в стенах отделения. А вне этих стен майор ему просто безразличен. Кроме того, приглашала его она. И то, что Яхонтов пойдет на день рождения — пойдет, что бы ни случилось, он так обещал, — его тоже радовало, как радовали его в это утро и освещенные ярким солнцем дома, и праздничные лица прохожих, и даже то, что он будет весь день трудиться, когда все отдыхают. Потому что он чувствовал — он вступает в новую, быть может, самую интересную и счастливую полосу жизни.
Нет, это не было предчувствием счастья тихого, покладистого, мещанского — в достатке и спокойствии, в замкнутости; для Яхонтова, человека смелого, лишенного чувства успокоенности, такого счастья не было и быть не могло. Всю свою жизнь, сколько он себя помнил, он прожил в движении. Он отвергал, утверждал, преодолевал, добивался, побеждал и, конечно, иногда терпел поражения. Но поражения только закаляли, оттачивали и укрепляли его волю, удесятеряли его энергию. Он и в самую сложную полосу своей жизни, в то время, когда начались разные новшества, реорганизации ведомств и он был выбит из привычной сферы громких дел, кипучих расследований особо опасных антигосударственных преступлений, таких, как шпионаж, измена родине, пособничество фашистам, он оставался верен себе, не раскис, не разуверился в своих силах, по-прежнему занимался спортом, был бодр и полон энергии, как юноша, внимательно следил за новейшими достижениями зарубежной криминалистики. И хоть война, а потом напряженная работа так и не дали ему закончить вуз, он чувствовал себя в милиции на две головы выше всех своих сослуживцев по отделению, вместе взятых. Правда, последнее время на должности следователей в отделения стали присылать дипломированных мальчиков вроде Кудинова, но толку пока от них было мало, а возни с ними да неприятностей — хоть отбавляй.
Сравнительно ровно и спокойно Яхонтов прожил лишь последние два-три года, пока привыкал к работе в новой системе. Но что значит спокойно! Разве сама романтическая профессия следователя не та же борьба ума, проницательности, выдержки, разве каждый обвинительный приговор в суде — не та же победа его воли? А он с первых дней лидировал в районе по количеству сданных в суд дел! Увы, к сожалению, не все дела кончались непременным лишением свободы, некоторым давали срок условно, но ни одно дело не возвращалось к нему на доследование, и с ним считался даже сам прокурор.
Казалось бы, самое жиденькое дело, которое другие постарались бы прекратить немедленно под удобным предлогом, Яхонтов начинал так умело и вел с таким напором, с такой верой в успех, что потом и самые опытные защитники не могли разрушить обвинения или подвести его под признаки другой статьи. Он вполне мог гордиться завоеванным — и своим авторитетом в районе, и своими показателями.
И все-таки работа приносила ему все меньше и меньше удовлетворения. Ему достаточно примелькались и надоели серенькие сослуживцы, все эти ничем не замечательные Ковалевы, Трайновы, Сафроновы, Денисенко, вся их монотонная деятельность без размаха, без оригинальной мысли наводила уныние. Сама работа тоже начинала сильно раздражать своей скрупулезной мелочностью, своей никчемностью. Дела мельчали и требовали только усидчивости, а отнюдь не взлетов оперативного или следовательского ума. Ему становилось уже невмоготу от бесконечного и бесперспективного топтания вокруг нелепых пьяных драк, глупых краж, набивших оскомину мелких хулиганств. Хотелось вырваться на настоящий оперативный простор, где можно было бы развернуться в полную силу, вложить всю гибкость и находчивость, всю смелость и изобретательность, не спать, не пить, не есть, но уж давать действительно настоящие, интересные и громкие дела. А в отделении? Стоило только появиться на горизонте какому-нибудь любопытному убийству или остроумной и значительной краже, как сверху наезжало и наваливалось на дело столько народу и разного начальства, что остальным оставалось быть у них на побегушках. А потом дело и вовсе забирали либо в городское управление, либо в прокуратуру. Но больше всего досаждало Яхонтову отсутствие четкости, ясности, определенности в работе даже с теми мелкими делами, которые к нему попадали. Пошли в ход какие-то всепрощающие теорийки о гуманизме, о профилактике преступлений. Об этой самой профилактике судили да рядили все, но никто так толком и не мог сказать, что же следует под ней понимать: беседы с бандитами и их родственниками? Лекции мошенникам о гражданских добродетелях? Уважение к ворам? Доверие к хулиганам?
Скоро и руководство оказалось в плену этих идеек, стало требовать делать в работе упор на профилактику, но никакой конкретной отчетности, конечно, так и не смогло придумать, потому что само представляло предупреждение преступности крайне умозрительно. Естественно, не последовало и никаких точных и ясных указаний. Ссылались на Макаренко, настаивали на гуманизме, на индивидуальном подходе, работе с населением, говорили о доверии и чуть ли не творчестве (это-то в дознании и следствии!) и бог знает о чем еще. Причем опять-таки без указания конкретных форм и четкого разграничения случаев. Естественно, на деле все эти добренькие благие пожелания не могли не повести и повели к расплывчатости в ведении дел. Каждый дурак теперь мог сходить с ума по-своему, начался разнобой — то, что больше всего ненавидел в ведении дел Яхонтов. Люди, которые еще вчера ловили и изобличали преступников и очень неплохо это делали, вдохновленные такими, как выживший из ума Ковалев, вдруг полезли в дебри психологии, педагогики, стали умничать, оперативную работу превратили в болтовню или просто бездельничали, прикрываясь модными словечками о доверии, сознательности, общественности и тому подобном. А тот же Ковалев шел все дальше. Он уже во всеуслышание рассуждал о том, что, мол, возможно, преступников сажать в лагерь и вообще нет смысла, особенно молодых (это самых-то энергичных и изобретательных!), а то, мол, сажаем их, сажаем, но толку нет — в лагере мало кто из них перевоспитывается, большинство там только обменивается преступным опытом, повышает свою квалификацию да возвращается к нам озлобленными и изверившимися.
«Как будто кто-то когда-то действительно серьезно думал, что из преступного или пьяного сброда в лагере сделают великих граждан, — с улыбкой удивлялся Яхонтов. — Открытие сделал! Каждому дураку до сих пор было ясно — всегда, во все времена и во всех государствах сажали за решетку, чтоб отделить этой самой решеткой отребье от общества. Это же инстинкт самосохранения любого общества! А милиция или, там, полиция, суд, прокуратура или как бы там все это ни называлось — всегда были лишь фильтром, довольно условно призванным гарантировать точность процеживания. Да и мы — сажали и сажаем прежде всего для изоляции всего деклассированного от общества — во-первых, во-вторых — чтоб заставить и их, тех, кто этого не хочет, принудительными мерами работать в лагере на социализм, или, как теперь говорят чаще, на коммунизм, и, в-третьих, этим самым показать всем, кто еще не посажен, но приближается к этому: знайте, так будет со всяким, кто переступит законы нашего советского общежития. То есть — профилактика. И такие люди тогда знали это, боялись. Боялись суда, следствия, милиции, боялись даже повестки и сдерживались, не переступали. Они знали: стоит только чуть-чуть оступиться, переступить наши законы — и готово! Загудел в лагерь!»
Приятно было вспомнить, как раньше работали! Другой и всех улик-то против себя не знает, их еще и собрать-то всех не успели достаточно, а посидит сутки в камере и сам уже просится, нервишки не выдерживают: допросите скорей. Сам еще недостающие улики против себя подскажет, все выложит. Только умей разматывать. Потому что знал: раз взяли, значит, теперь уж крышка. Такой авторитет имели. Лишь о снисхождении просит.
«А сейчас, — со смехом качал головой Яхонтов, — посюсюкает с таким подонком какой-нибудь Ковалев, двадцать раз его товарищем назовет, ручку ему пожмет вежливо, о своем доверии да уважении расскажет… А тот и рад! Шлешь потом повестку за повесткой — он и в ус не дует. И ведь на свою же голову, дураки, делают! Тому же Ковалеву приходится потом за ним бегать, уговаривать, под ручки его на допрос вести. А на допросе рассядется, как дома, и выламывается: «А почему не говорите мне «вы»? А я сегодня плохо себя чувствую и отвечать не буду! А что вы голос повышаете? А ну дайте проверить, что там у вас понаписано…» И уговариваешь такого прохиндея, Христом богом просишь ответить на вопросы, «вы» ему говоришь вежливенько, когда по нему давно лагерь плачет, разводишь с ним демократию, в кошки-мышки играешь…