20
Ковалев остановился в передней и прислушался. Везде горел свет. Через дверь из столовой слышался тот веселый гомон, какой бывает, когда все веселятся уже потому, что для этого-то и, собрались. Не зная, куда поставить тяжелый подарок, Ковалев посмотрел на выставленный из столовой шкаф и услышал голос Яхонтова:
— Вальс, дамский вальс! Ведь именинница — дама…
— Дамский? — спросила Надежда Григорьевна, и тон ее вопроса показался Ковалеву неестественно веселым, пошлым. — Тогда позвольте мне ангажировать вас, — с шутливым французским прононсом сказала она и засмеялась. — Только стол… Отодвинем стол.
И он услышал, как тяжелый обеденный стол, скрипя ножками, быстро поехал в угол.
«Не ждут. Даже не слышали!»
Вся эта затея Тамары с подарком сразу показалась Ковалеву нелепой, а сам он себе наивным до глупости. Он постоял, держа в руках покупку, потом поставил ее на шкаф и прошел в спальню. Там уныло остановился посреди комнаты, подумал, что все-таки надо переодеться и идти к гостям. Он мученически вздохнул, присел и стал стягивать кирзовый сапог. Кровать жены, как всегда, была покрыта белым пикейным одеялом, с тюлевой накидкой на подушках. Занятый своими мыслями, Ковалев даже не обратил внимания, на что сел. Он рассеянно разглядывал босую ногу и думал, когда же, в какой момент проглядел он жену, когда же она стала ему чужой и далекой, как сейчас эти ее веселые гости, их шум в столовой.
Шум в столовой казался все дальше, глуше. Ковалев прикрыл глаза, голова его медленно опустилась на подушку.
И произошло самое страшное, что только могло случиться с мужем в день рождения жены, когда дом полон гостей: он уснул.
21
Годы не ссутулили плеч Надежды Григорьевны. Правда, в последнее время она заметно пополнела, но это ей очень шло. Она по-прежнему увлекалась игрой в теннис, хорошо одевалась, любила потанцевать, повеселиться и на всех вечеринках оказывалась центром внимания. Она отнюдь не напускала на себя веселости. В ней действительно все сильнее просыпалось чувство молодости, радости жизни. Надежда Григорьевна волновалась, когда не могла попасть на очередную театральную премьеру или не прочитала одной из первых нашумевшую книжную новинку. У нее была масса интересных и значительных знакомых, она очень любила праздники и разного рода торжества. При всем том, она работала директором одного из лучших закрытых интернатов и еще успевала печатать в педагогических журналах серьезные проблемные статьи. И если бы не трудные, а в последнее время просто удручающие отношения с мужем, она чувствовала бы себя одной из счастливейших женщин.
С волнением и тревогой ждала Надежда Григорьевна дня своего рождения. Она надеялась, что хоть по случаю такого семейного праздника муж придет в субботу пораньше, поможет ей переставить мебель, в воскресенье будет весел и любезен с гостями. Ей так хотелось видеть его веселым, разговорчивым, посветлевшим, среди шумных гостей, которых, она знала, будет много, она столько об этом думала, что почти поверила в это и пробовала даже угадать, какой подарок он ей преподнесет, какой приготовит сюрприз, улыбалась, заранее предвкушая радость.
Но у Надежды Григорьевны были основания и тревожиться. Последние годы муж становился все более странным. В прошлый день ее рождения, например, он сидел за столом и молчал. Среди интеллигентных, подвижных, веселых лиц хмурый, плохо побритый, в простившем его синем мундире, он выделялся настолько, что у всех шутки застревали в горле. А потом он и вовсе ушел спать. Ей пришлось что-то путано говорить о неожиданной ночной работе, операциях. Гости сразу почувствовали облегчение, веселье пошло своим чередом, и все потом остались довольны, но у нее и до сих пор не улегся горький осадок. Конечно, такие вещи случались и раньше, когда он был на прежней работе. Случалось даже, что он не мог быть вовсе. Но теперь-то ее муж не был такой важной и незаменимой персоной. Без него вполне могли бы обойтись на работе в день ее рождения. Просто он не хотел быть с ней и ее гостями.
И когда в субботу он не пришел домой, как она просила — пораньше, не пришел даже поздно вечером, она почувствовала себя брошенной и глубоко несчастной. Она одна передвигала мебель, выставляла из столовой в прихожую тяжелый шкаф и лишние вещи, готовила, сама натирала паркет. Оскорбленная, злая, разбитая, чуть не плача, позвонила она Яхонтову и спросила, что случилось. Он постарался ее успокоить, сказал, что ничего особенного не произошло, но по телефону говорил неохотно, очень неопределенно, и она поняла — у мужа и тут дела плохи. Яхонтов пообещал зайти в воскресенье, поздравить и рассказать все лично.
Надежда Григорьевна поздно легла спать, ночью два раза просыпалась, утром ее рано разбудили звонки поздравлявших. Поздравления несколько утешили ее, примирили со случившимся, и, когда собрались гости, она уже оправилась, была весела, как всегда. Она шутила, смеялась, танцевала с гостями, спела что-то под гитару, старалась не думать о муже. И только потом, когда ушел последний гость, она осталась одна и, усталая, еще возбужденная, вошла в спальню.
Он лежал на ее кровати лицом вниз, подмяв под себя подушку, и спал. Его босая нога свисала с кровати, и около нее на коврике валялся снятый сапог. Другая его нога — в сапоге — лежала на белом пикейном одеяле, прочертив по нему темную полосу. Во всей его фигуре — в больших, сжатых даже во сне кулаках, широкой спине, толстой шее — Надежда Григорьевна увидела ту тупую, грубую силу, которая подмяла ее жизнь, придавила ее радости, надежды, мечты, как этот толстокожий сапог сейчас смял и перечеркнул белое чистое одеяло.
С ненавистью, еще не веря этому, смотрела Надежда Григорьевна на мужа, на его спину, босую ногу с желтой мозолистой пяткой. Она опустилась на стул и все смотрела на эту ногу, на сапог. Не в силах поверить, она поднялась, вышла в столовую. Там было тихо, щекочуще весело пахли букеты поднесенных ей цветов. На диске проигрывателя беззвучно вертелась забытая пластинка. А из спальни слышался здоровый спокойный храп мужа.
Словно спасаясь от храпа, Надежда Григорьевна спрятала лицо в прохладные венчики цветов и смотрела на черный вертящийся кружок пластмассы недавно так повелительно заставлявший весело кружиться. А сейчас комнату заполняло храпение мужа, глушило все — и праздничное убранство комнаты, и недавнее веселье, и все ее радости от этого казались призрачными, ненастоящими.
«Неужели это возможно? — беспомощно думала она. — За что? За что такая жестокость!»
Она опять прошла в спальню, долго стояла в дверях, потом, обессиленная, присела у своего маленького письменного столика, смотрела на мужа и не видела ничего, кроме его толстокожего сапога и торчащей перед ее лицом желтой мозолистой пятки.
Единственная дочь известного в свое время адвоката, который не пережил конца нэпа, и учительницы, Наденька была миловидной, но худенькой девушкой и в восемнадцать лет еще казалась подростком. Начитанная, не лишенная большой смелости во взглядах даже применительно к тому времени, она робела на собраниях, терялась в обществе горластых рабочих парней и девушек, которые тогда задавали тон в городке. А Наденьке непременно хотелось быть среди них, среди шума, не чувствовать себя отмирающей, гнилой интеллигенцией. Будущая теща не пожелала видеть в своем доме Ковалева ни одной минуты. Зато Наденьке молодой, неразговорчивый, сильный, как медведь, чекист в скрипучих ремнях казался самым необходимым человеком на земле. Наденьке в нем нравилось все — и мягкая снисходительность, и обстоятельность, и сила, то, что он мог пройти через любую толпу, легко раздвигая ее плечом, и то, что в городе он никого не боялся и вообще ничего никогда не боялся. С гордостью проходила она с Ковалевым по главной улице города, где вечерами гуляли девицы и местные ухажеры, весело поглядывала, как завистливо оглядываются на нее подруги. Наденька сразу полюбила Ковалева, первая призналась в любви, обняла за шею и поцеловала. Суровый чекист растерялся и не устоял. В тот же вечер разгневанная мамаша выставила дочь из дома. Ну да теперь Наденьке никто не был страшен! Ковалев только улыбнулся ее горю и на другой день увез ее к западной границе, где становилось тревожно и куда переводили его полк. Уехала Наденька легко, весело, как была — в одном ситцевом платьице, и даже не попрощалась с мамашей. Только бросила ей открытку с дороги, с какими-то глупыми, высокопарными, вычитанными откуда-то словами. Слова были жестокие, мамаша прочитала, прослезилась, поняла, что сделанного не воротишь, и простила дочь, но потом так никогда и не смогла примириться с таким замужеством — слишком неподходящей партией казался ей Ковалев. Но Наденька лучше чувствовала дух времени, была безумно влюблена в Ковалева, считала его самым пролетарским человеком и чем лучше потом узнавала, тем больше восхищалась его честностью, справедливостью. Даже его молчание о своих служебных делах восхищало ее, обволакивало романтической дымкой его суровую работу. Да и как ей было не восхищаться, не гордиться мужем, если комиссар и командир полка, люди пожилые, заслуженные, относились к Ковалеву с почтением. Рядом с мужем Наденька казалась себе обыкновенной, маленькой, слабой, старалась на все смотреть, как он, говорить его словами и так же справедливо, стеснялась своей незначительности и всегда боялась, как бы муж не заметил ее обыкновенности и не разлюбил.
С гордостью моталась она за мужем по стране.
«Вот покончим с промпартией, и тогда…» — уверял он ее и сутками не появлялся дома. «Ты уж потерпи еще немножко. Вот утихомирим кулаков, и уж тогда…» — говорил он через год и исчезал в командировку.
Ее подруги рожали детей, растили их, учили, имели свои постоянные дома, мебель, друзей, а она все ездила, откладывала, ждала… И гордилась. Еще бы! Ведь ее муж не просто кто-нибудь, а чекист. Таскалась с узлами по вокзалам и общежитиям, теряла вещи, спала на чемоданах, волновалась за него. А когда не выдерживала тягот и неудобств кочевой жизни, тоскливого одиночества в чужих краях, плакала втихомолку, чтоб муж не увидел, не усмотрел в этом мещанства или гнилой интеллигентской слабости и не разлюбил. Зато как значительно смотрели на нее окружающие, когда на вопрос о том, кто ее муж, она со скромным вздохом отвечала: