— Я не понимаю. Ты к чему?
Она не ответила, посмотрела поверх него, задумалась.
— Ничего удивительного. В сущности, каждый из нас живет в том мире, который сам себе выдумает… — мире понятий, взглядов, представлений. И людей. Мы ведь людей не знаем. А додумываем их на свой вкус, чтоб понятней были. И их отношение. Додумываем всегда так, как нам хочется.
С интересом слушал жену Ковалев, ждал, когда она скажет главное. Но она умолкла, задумалась, глядя мимо него.
— Все-таки ты это к чему?
— Я о жизни думаю. Привыкаем мы к ней. А вдуматься: она очень странная — на свежий взгляд, со стороны. Живем, спорим, мудрствуем, боремся сами с собой и думаем, что каждое наше движение безумно важно. Ты видел когда-нибудь большой муравейник? Большой? В солнечный день он весь живым кажется. На нем сплошь муравьи. Суетятся, копошатся, воюют друг с другом, тащат разные травинки, пылинки, толкаются, спешат, все страшно заняты и ничего не видят кругом. А налетел свежий ветер, развеял и муравейник, и муравьев, и их войну, и все их крошечные дела. И ветер не сильный, а так себе… Грустно, да?..
— Я слушаю.
— Я вот сейчас думаю о тебе. Ну отказался ты тогда подписать какую-то бумагу. Пусть важную. И сам считал, что это страшно важно.
— Я был прав.
— Да я не о том. Ну, отказался. И что? Тебя убрали, на твое место сел другой человек. Он во много раз хуже и не опытнее тебя, он никогда не сделает ничего хорошего, как сделал бы ты. Сел, спокойно подписал эту бумагу за тебя, и все пошло своим чередом, как будто ничего и не произошло. Он не мучился, пользовался за тебя твоими благами и тебя же считал дураком, за глаза наверняка подсмеивался над тобой. А ты, честнейший, заслуженный человек, для которого дело важнее жизни, был оплеван и едва расхлебал эту кашу. И то только потому, что налетел свежий ветер, развеял и муравейник и муравьев. А если бы не налетел? Или налетел попозже?
Надежда Григорьевна подавила многозначительный вздох, посмотрела на понуро опущенную голову мужа, отвернулась.
Ковалев больше не улыбался. Он расхаживал по комнате, морщил лоб, неожиданно стал одеваться и, несмотря на поздний час и неважную погоду, пошел на улицу — прогуляться. Потом они были заняты, долго не виделись. Разговор продолжился недели через две. У Ковалева выдался свободный день, он хорошо выспался, отдохнул, за ужином у него было веселое настроение. Надежда Григорьевна подкладывала мужу в тарелку второе и тоже улыбалась.
— Оглядываешься назад, и не верится. Помнишь «фордзоны»? Чудом техники тогда нам казались. А первый харьковский трактор? У него на демонстрации тогда боялись мотор остановить: вдруг больше не заведется? — Она засмеялась. — А песню про первого тракториста на селе, которого сожгли кулаки: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати»… Да, на трактор как на чудо сказочное смотрели. Да что там — перед самой почти войной пулеметным тачанкам на парадах радовались! Дирижаблям! С Финляндией тогда на перешейке сколько намучились, на линии Маннергейма. А уж Германия нам вообще казалась… А через несколько лет наши солдаты по Берлину разгуливали и на эту самую Германию, как на заштатную провинцию посматривали. Америку догоняем, по плечу похлопываем. И как еще похлопываем…
Ковалев весело кушал, кивал — что было, то было!
— Говорят, с трудом недавно нашли человека лапти сплести для артистов Художественного театра, когда возобновили недавно постановку толстовской пьесы. Какой удивительный, циклопический труд, какой невероятный путь! Ведь это такие простые люди, как ты, без громких слов на своих плечах тащили и вытащили нас из разрухи, развоевавшейся крестьянской стихии, хаоса… На своих плечах. Тащили как двужильные, один за десяток, как не мог бы тащить ни один мотор. Всего горсточка двужильных энтузиастов-рабочих на бурное крестьянское море, на этих нэпманов, кулаков… И возвели такое замечательное государственное здание! И я, конечно, представляю, каково тебе сейчас, если из-за пустяковой стычки с новоявленным начальством тебя за все твои заслуги выбрасывают вон, как старую половую тряпку… И оклад — я не о деньгах, а о принципе, нам денег хватит, но представляю, каково тебе получать вдвое меньше меня или меньше любого мальчишки-инженера…
Неожиданно густо побагровев, Ковалев посмотрел на жену, громко отставил стакан, приподнялся.
— И не ради уважения… И не ради… — Он, видимо, от волнения не мог найти нужное слово. — И вообще — не ради! И мне не нравится этот разговор, — закончил он, как отрезал.
— Конечно, — покорно согласилась Надежда Григорьевна. — Я вполне тебя понимаю. Увы, такой стала жизнь. На твое место готовы немедленно сесть десятки других, исполнительных. А мы все по-старому, все в тридцатых годах, с теми же наивными представлениями. Готовы по каждому спорному вопросу митинговать с подчиненными, мучительно искать с ними истину. В наш век, когда надо кратко приказывать. Товарищ Максим… Товарищ Андрей… А этот Максим на тебя смотрит, как на чудака, радуется: эге, мол, слабоват начальник, и завтра же тебя по плечу похлопает, а послезавтра на тебя наплюет… Ты и в отделении… Яхонтов рассказывал, как ты и тут со всеми митингуешь, шумишь, доказываешь, клянешься уголовникам в уважении. Мучаешь там всех этой своей профилактикой, надоедаешь начальству. Говорит, все очень устали от тебя. Смотри, не к добру!..
Он казался опять спокойным, встал, заходил по комнате. Надежда Григорьевна налила ему чаю, он остановился, хотел сесть, но она заговорила о воспитании, и он возмутился, нечаянно опрокинул стакан.
— Но ведь ты же педагог! Ты же Макаренко читала!
Надежда Григорьевна недовольно подняла стакан, промокнула тряпкой лужицу чая, вытерла прозрачную клеенку.
— Что же из этого? — удивилась она, когда убедилась, что на скатерть не попало. — Макаренко не икона и далеко не святой. И опять-таки это тридцатые годы. Но даже и тогда, как только он стал забираться слишком далеко, его с почетом отстранили от практического руководства колонией, хоть он и был в зените своей славы и его поддерживал Горький. И это тоже закономерно. Садись, пей.
Ковалев рассердился, махнул рукой на чай.
— Знаешь ли, я человек рабочий. И относиться к теориям с адвокатской легкостью, как ты, еще не научился.
Она оскорбилась, но сдержалась, только пожала плечами.
— Выходит, я, если читала Макаренко, должна была с шумом и громом выступить и против раздельного обучения?
— Несомненно!
— Да? — она посмотрела на разгоряченного мужа. — И меня бы освободили, как тебя. И все равно было бы раздельное обучение. Такое было время. И оно требовало. Немцы подступали к Москве, мы учили мальчишек военному делу, а семнадцатилетние парнишки наравне со взрослыми бились с врагом. Под угрозой было само наше существование. Мы вынуждены были военизировать все, даже школу. А после войны, как только установился стабильный мир, школа вернулась к совместному обучению. Сейчас опять другое время, время технического прогресса в промышленности, время автоматики, электроники. И школа идет в ногу с ним, встает на путь политехнизации, приближения к материальному производству. Прежде чем судить, надо хоть немножко понимать процесс развития школы! — В запальчивости Надежда Григорьевна раскраснелась. Она удивлялась, своей смелости. — Педагогика не совокупность догм, а дело живое, творческое, растущее. А ты подходишь к нему как доктринер, талмудист!
Так резко и смело она говорила с мужем впервые. И тут впервые она подумала, что ведь он, пожалуй, совсем не тот умный и правильный человек, за которого она его принимала двадцать с лишним лет и по привычке принимает до сих пор. Он ведь и никакого серьезного образования не имеет, и не так уж далеко ушел в своих воззрениях от очаровательного треневского Шванди. Вертелся всю жизнь вокруг одних и тех же вопросов, а сдвинь его чуть-чуть в сторону — и поплыл, Швандя — Швандей. Макса с Марксом путает. И в голову ей пришла неприятная мысль: а может, муж уже переделал все, отжил свое, и теперь он просто не может делать что-то другое, как старый станок-автомат, безотказный, но годный только для одной операции. Ушла вперед жизнь, операция стала ненужной. Старика-ветерана жалко, но производственную площадь необходимо освободить. И волокут старый станок на свалку, как хлам, в угоду прогрессу освобождают место для других, новых, современных машин…
Эта мысль испугала. Надежда Григорьевна постаралась ее отогнать, но теперь в отношениях с мужем у нее невольно проскальзывало сознание превосходства образованного, вполне современного человека. Ковалев, видимо, это чувствовал, отмалчивался, и она решила разбить его наивную идею перевоспитания преступников средствами милиции, идею давно забытую, но с которой муж упрямо носился, как с новым открытием.
— Это уже отвергнуто жизнью. Если вор перестал быть вором, это не значит, что он стал примерным гражданином. Его мировоззрение осталось прежним, культура — тоже. Просто понял, что опять могут посадить, а пожить захотелось спокойно, быть уверенным в завтрашнем дне.
Видимо, Ковалеву очень не хотелось с ней соглашаться. Он выслушал, а потом, как ни в чем не бывало, спросил:
— Почему же?
Надежда Григорьевна удивлялась и все начинала сначала:
— Да потому, что интеллект человека, как и привычка к определенному восприятию мира, уважение к другим людям, вырабатывается у ребенка в раннем детстве, во многом еще до школы, под влиянием среды. С годами восприимчивость ребенка падает. Надеюсь, ты знаешь об этом. И школа потом иногда оказывается бессильной, не может превратить отсталого в умственном развитии ребенка или озлобленного семьей в брызжущего остроумием или покоряющего великодушием. Недаром же говорят, что воспитание ребенка начинается до его рождения — с воспитания родителей. Если в ребенка не вложили соответствующих понятий о морали, не научили уважать и любить людей, а ему уже пятнадцать или восемнадцать лет, если он все еще внутренне некультурен, хам и хулиган, то ни мы, ни тем более вы, колония или лагерь, не смогут сделать его другим. Вы можете его только заставить, вынудить относительно, в меру необходимости, быть внешне культурным на людях, внешне уважать их, соблюдать внешние нормы поведения. Н