У Ковалева закружилась голова. Он прислонился к стенке и закрыл глаза.
— Иди сюда, — сказал Хабибулин из кухни и загремел тазом. — Вставай сюда. Садись! — командовал он, наливая в таз горячей воды. — Грей ноги… Горячо? Ничего. Сейчас здоровый будешь… Совсем заболеть захотел человек!
Через четверть часа Ковалев сидел с дворником за столом и доедал миску горячих наваристых щей. Его ноги, одетые в толстые носки из грубой шерсти и вдвинутые в валенки с отрезанными голенищами, приятно горели. Ковалеву было жарко, на висках выступил пот… Дети ели гречневую кашу и улыбались, поглядывая на раскрасневшегося майора.
Ковалев долго смотрел на Хабибулина. Рябое лицо дворника своей неподвижностью напоминало каменных скифских идолов, простоявших в степи века. По лицу Хабибулина так же трудно было сказать, сколько ему лет, как трудно было определить, добрый он или злой и в каком сегодня настроении. И дети у него были такие же: пока не спросишь, сами не заговорят.
Вот и сейчас дети дворника вели себя так, словно приход милиции к ним в гости самое обыкновенное дело.
Хабибулин откусывал мелкие кусочки сахара, медленно, очень серьезно пил чай. После каждой чашки он спрашивал майора:
— Может, еще?
Ковалев выпил одну, от второй отказался, закурил.
— Скажи, Мувофакият, ты хорошо знаешь Мишу Степанова? Что ты о нем думаешь?
Дворник допил чай, отставил от себя кружку.
— Хорошо знаю. Хороший будет человек.
Он сел поплотнее на стуле и ждал, что еще спросит майор.
— Ты и семью его знаешь?
— Знаю. Конечно. Отца знаю, мать, всех знаю. Отец был хороший человек. Книги моим детям дарил. Мне ведь всем не купить. А мать — пустой человек. Мишу ругал. Его ругал. У них так всегда шло: один хвалит, другой ругает.
Хабибулин вдруг поднял голову, и щербины на его лице порозовели.
— Он что-нибудь не так сделал? Не должен он. Верно тебе говорю.
— А он не приносил к вам никаких вещей?
— Приносил. Много приносил. — Дворник встал, подошел к сколоченному из необструганных досок столику. — Это его. Он сам сделал. Все его.
Ковалев подошел к столику, присел и поднял край клеенки. Там, на доске, покрытой газетой, были разложены вещи, дорогие сердцу мальчишки: кобура, полковничьи погоны с серебряными птичками, планшет, призматический бинокль в кожаном футляре, орден Отечественной войны. Тут же лежали книжки, тетради, огрызки карандашей, сломанные плоскогубцы и отвертка. В особой коробочке на вате лежали золотые часы. Тонкий кончик центральной секундной стрелки часто вздрагивал, прыгал с одного крошечного деления на другое. Часы шли.
Ковалев осторожно вынул часы, долго и грустно разглядывал надпись, выгравированную на тыльной стороне, потом бережно положил их так, как они лежали прежде. Хабибулин стоял, скрестив руки на груди, и невозмутимо смотрел на майора.
— Это все, что осталось ему от отца? — поднявшись, спросил Ковалев.
— Машина еще была. Ее артист себе ездить взял.
— Дядя Витя? — усмехнулся Ковалев.
— Кажется, так звать.
— И давно он к ней ходит?
— Сколько живет, столько ходит. Как тот улетит — идет. А как разбился, считай, каждый день.
Они помолчали.
— Мальчугана надо поддержать, — тихо сказал майор.
— Очень надо, — сказал Хабибулин. — Ты его, пожалуйста, поддержи.
— Да… Ну что ж, ладно, надо идти к самой…
Сапоги майора еще не высохли. Хабибулин принес ему свои — кирзовые, тяжелые и непромокаемые. Ковалев обулся, раза два топнул, пошевелил пальцами, наслаждаясь сухостью в ногах, и пожал дворнику руку.
— Спасибо тебе, Мувофакият, — и, видя, как Хабибулин начинает одеваться, остановил его: — Побудь с детьми. Дождь. Сам найду.
8
Степановы жили во втором подъезде на третьем этаже. На звонок за дверью ответил женский голос:
— Кто там?
Потом было слышно, как накинули цепочку, она загремела, дверь приоткрылась, и майор увидел через узкую щель два глаза, окруженные длинными, загнутыми вверх ресницами.
— Вы Софья Ивановна? — спросил Ковалев. — Я из отделения. Простите, что без дворника, — он показал в щель удостоверение. — Нам кое-что неясно…
— Очень приятно. — Ресницы дрогнули, глаза исчезли, и дверь распахнулась. — Заходите.
Громко ступая кирзовыми сапогами, Ковалев вошел в переднюю. Перед ним стояла полная, красивая, еще не начавшая стареть женщина в халате. Она беспокойно потрогала блестящий кулон на тоненькой цепочке, неуверенно поправила вырез халата, потом неожиданно гордо вскинула голову, и Ковалев опять, очень близко от себя, увидел длинные ресницы и под ними темные влажные глаза. Одно мгновение смотрели они друг на друга. Но Степанова успела оценить и поношенный плащ майора, и его кирзовые сапоги, и широкое лицо. Такой гость ей был не интересен. Не заметила она только глаз майора, спрятанных в тени под большим козырьком. А его глаза увидели и волнение Степановой перед неприятным, но важным для нее разговором, и досаду, что он пришел так не вовремя. Заметили они мокрую мужскую шляпу, и трость, и калоши.
— Видите ли, — объяснил он, — мне бы хотелось осмотреть то место, где лежали часы и откуда они похищены.
— Какое же это имеет значение? — удивилась Степанова. — Зачем? И так ясно, что взял их сын.
— Простите, но таков порядок. — развел он руками.
Первое, что увидел Ковалев в комнате, это стол, на нем вазу с яблоками, хрустальное блюдо с кексом, две налитые рюмки и граненый графин с вином.
— Так-так, — сказал Ковалев и извинился за беспокойство перед седым сухощавым мужчиной в галстуке «бабочкой» и золотых очках. Тот посмотрел на майора, небрежно кивнул в ответ и стал смотреть в сторону. Его лицо и поза выражали подчеркнутую незаинтересованность в происходящем.
Ковалев неторопливо подошел к трельяжу, с которого пропали часы, долго осматривал мебель, потолок, стены, спросил, живет ли Степанова одна или с соседями, как будто это имело значение для розыска часов. Заодно спросил, где стояла раньше Мишина кровать и насколько ее передвинули к двери. Он поинтересовался, где лежат Мишины игрушки, и, узнав, что таковых не имеется, предложил поискать часы в его столике. Но в столике Мишиных вещей не было, там оказались одни ноты. Тогда он спросил у Степановой, играет ли Миша на рояле, и, услышав отрицательный ответ, долго глядел на здоровенный черный рояль, вытеснивший Мишину кровать от окна за буфет, где теперь она заставлялась ширмой. Все это Ковалев делал, видя в зеркало иронические взгляды Степановой и гражданина с «бабочкой». Наконец тот начал барабанить по столу пальцами.
— Так-так… Понятно… Понятно… — произносил Ковалев время от времени и подытожил наконец:
— Ясно!
Мужчина с «бабочкой» на это «ясно» вздохнул, повернулся к Степановой и майору спиной и, скучая, тронул пальцами клавиши рояля. Ковалев покосился на его спину и предложил Степановой пройти в отделение:
— Дело серьезное. Дождь, между прочим, кончился. — Он вздохнул и бессильно развел руками. — Таков порядок. Ничего не поделаешь. Надо.
— Это надолго? — спросила Степанова и посмотрела на мужчину с «бабочкой».
— Не имеет значения, раз нужно, — резко ответил тот и встал. Он оказался на полторы головы выше майора и примерно в два раза тоньше его. — Я пойду с тобой.
— Тем более, — веско сказал Ковалев.
Вышли они втроем. Впереди шел, надвинув на глаза кепку и подняв воротник плаща, Ковалев. За ним, несколько приотстав, держа трость под мышкой, вел под руку Степанову «дядя Витя». Моросил мелкий дождик. Все молчали.
9
Ковалев хотел лишь одного — откровенности. Он попросил ее поклонника подождать внизу и поднялся со Степановой к себе в кабинет. Там он предложил ей стул, разделся, сел напротив нее и сказал:
— Вы не сердитесь. Мне кажется, лучше решить все за один присест. Я понимаю, вам трудно говорить, но лучше уж поговорить один раз и откровенно.
Степанова посмотрела на него и придвинулась ближе. Он помолчал и, понизив голос, заметил, как, должно быть, трудно женщине одной воспитывать детей, да еще таких, как Миша.
— Он, видимо, весь в отца… — печально предположил Ковалев и умолк.
— Вы правы, — сказала со вздохом Степанова. — Миша весь в покойного мужа — упрямый и грубый.
Он сочувственно посмотрел ей в глаза и вздохнул.
— Я хотел бы понять, почему Миша стал таким… Видимо, до сих пор сказывается влияние отца?
Степанова тоже вздохнула и начала рассказывать про свое неудачное замужество, о том, как муж не разрешал ей принимать дома знакомых, не отпускал одну в гости и даже раз спустил с лестницы одного известного артиста.
— Вы представляете, — жаловалась Степанова, — ведь я женщина, я была молода… А он… он издевался над самыми моими светлыми чувствами, без конца попирал мое женское достоинство. Он не разрешал мне петь в спектаклях, ревновал… Я с трудом, со слезами добилась возможности преподавать пение в школе.
Степанова все более увлекалась. Она рассказывала, как муж настраивал против нее сына, учил его быть дерзким с ее гостями. Неласково встречает теперь Миша ее знакомых, особенно «того» артиста, она так и не назвала его фамилии.
Миша выкрал у нее фотографии отца, все его медали, орден, документы, дружит с этими ужасными татарчатами, приводит их к себе в ее отсутствие, таскает им из буфета фрукты и сахар. Лучшие ее годы прошли, молодость уходит, и нет возможности создать семью. Они только и бывают спокойны в те часы, когда Миши нет дома. Если он дома, им приходится уходить.
Она говорила, и Ковалев чувствовал: она жалеет и Мишу, но себя жалеет все-таки больше… О часах ничего нового она не сказала, и, когда стала повторяться, Ковалев ее остановил:
— Ясно.
Она умолкла. Ковалев долго разминал папиросу, курил.
— Так, — сказал он и придавил огонек папиросы о край пепельницы. — Я, собственно, не совсем понимаю, чего вы от нас хотите. Будем откровенны?
Она благодарно кивнула, потом потупилась.