Соседом слева стояла ополченская дивизия бауманцев. Дивизия растянулась по левому берегу Днепра до самого Дорогобужа.
Сырая осенняя изморось, блеклой мутью повисшая в воздухе над окопами, пробирала до ломоты в суставах. Команды «Не разводить костров» и «Строжайше соблюдать маскировку» измучили солдат. Только в сырой безокопной землянке они отводили душу и мешали с махорочным дымом проклятия и ругань по адресу тех, кто начал войну.
Рядом с отцом и сыном Богровыми на земляных нарах, устланных волглой соломой, лежал ополченец Кедрин. За два года до войны он закончил философский факультет Московского института философии, литературы и истории и был направлен работать в Институт философии Академии наук. В последние годы Кедрин увлекся теорией относительности Эйнштейна. Был уже, как ему казалось, на пути к оригинальным выводам. Однако внезапная война и тот патриотический порыв, который словно ураганом поднял москвичей и поставил их под ружье в дивизии народного ополчения, подхватили в свои потоки и молодого ученого. Кедрину пришлось чуть ли не поскандалить на медкомиссии с врачом-окулистом, который, ссылаясь на его большую близорукость, хотел вычеркнуть его из списка. Все кончилось тем, что Кедрина определили в штаб батальона писарем. А когда после трудного марша дивизия остановилась на привал и полковой писарь потребовал от Кедрина список ополченцев, выбывших с марша по состоянию здоровья, он нацарапал документ таким почерком, что начальник штаба полка, чертыхаясь, долго не мог успокоиться. Писарская карьера Кедрина на том и кончилась. Он был определен в пулеметную роту. Благо, бицепсы и плечи у философа были такие, что хоть определяй его в молотобойцы. А пулемет «максим» нелегок. Его приходится таскать на плечах.
Среди ополченцев роты Кедрин слыл бойцом выносливым и терпеливым. Отец и сын Богровы уважали его. И несмотря на то что тот из-за своей рассеянности и близорукости в темноте землянки часто путал сапоги и накручивал на ноги чужие портянки (причем почему-то всегда выбирал те, что посуше), Богровы прощали ему эту безобидную странность и отвечали на все шуткой, не роняющей солдатского достоинства Кедрина. Даже сегодня ночью, когда Кедрин ходил до ветра, по рассеянности надел на босые ноги сапоги Богрова-младшего, а возвратись в землянку, нечаянно столкнул с жердочки портянки Богрова-старшего, и они упали в лужу на земляном полу.
Утром, выжимая портянки, Богров-старший беззлобно журил Кедрина, называл его растяпой, которому не воевать, а на огороде ворон пугать… А когда выжал портянки и увидел, что свою неловкость Кедрин переживает глубоко, решил приободрить его шуткой:
– Не горюй, Михалыч! Ты еще себя покажешь! Дай нам только с немцем схлестнуться! Уж тогда-то ты начнешь со своей-то силушкой бросать их через правое и через левое плечо.
Видя, что Кедрин никак не может погасить в душе чувство вины, Богров-младший протянул ему только что раскуренную самокрутку:
– Попробуй, Михалыч, бийская. Аж до копчика продирает.
Кедрин поднялся, с благодарностью принял самокрутку и, сделав глубокую затяжку, снова вытянулся на земляных нарах.
– Чего молчишь? Ай обиделся? – спросил Богров-старший, наблюдая за выражением лица Кедрина, углубленного в свои мысли.
– Нет, не обиделся. Просто вспомнил.
– Москву, поди, вспомнил или опять своего академика?
– Нет, не его. Другое вспомнил. Вчера вечером вы начали рассказывать про своего хозяина, когда в годы молодости были в немецком плену, да не закончили, бомбежка помешала, – напомнил Кедрин. – Пожалуйста, доскажите, Николай Егорович.
– На чем же я остановился?
– На пожаре. На том, как вы вытащили из огня двухлетнего сына хозяина.
– О пожаре потом. Вначале о немецкой точности. – Богров-старший некоторое время молчал, мысленно уносясь в годы далекой молодости, потом неторопливо, словно взвешивая каждое слово, продолжал: – Три года я у них пробатрачил. Обижать особо не обижали, но и радостных дней не видал. Жена хозяина ходила на последних днях, вот-вот должна была родить. А сам, бауер, по каким-то своим не то записям, не то подсчетам распланировал, что фрау Грета должна разрешиться в воскресенье… Заказал праздничный обед, достал из подвалов лучшего вина, вызвал акушерку, с самого утра зажег в зале свечи, а фрау не мычит, не телится. Хозяин аж взъярился от злости. Места себе не находит. А бедняжка Грета, как мне сказала ихняя прислуга, обливается слезами.
– И когда же она родила? – спросил Кедрин.
– Через четыре дня, в четверг… Нарушила все расчеты хозяина. Очень был недоволен.
– Кого родила? Сына или дочь? – донесся из темного угла голос ополченца Зайцева.
– Сына. В этом Грета угодила, а главное – не нарушила планов мужа. Хозяин ждал сына. Над кроватью новорожденного он повесил гобелен с изображением тевтонского рыцаря.
– Это зачем же? – спросил Егор.
– Чтобы рос из него воин, достойный своих славных предков. Честолюбив был хозяин, ой как честолюбив… Сперва у него были законы рыцарства, а потом уж бог.
– Как назвал сына-то? – продолжал расспрашивать Кедрин.
– Францем. В честь австрийского императора Франца Первого, последнего императора Священной Римской империи… Хозяин гордился тем, что дед его состоял у императора Франца Первого офицером по особым поручениям.
– В каком году родился этот Франц? – спросил Кедрин.
– Король?
– Нет, сын вашего хозяина.
– В августе шестнадцатого года… Хороший рос мальчуган. Смышленый и ко мне был очень привязан. Я учил его русскому языку. На лету все схватывал. А фрау Грета аж вся сияла, когда он повторял за мной русские слова. А когда мальчишка забирался ко мне на плечи и пришпоривал грудь своими розовыми пяточками, отец ликовал. Ему казалось, что сын его – истинный тевтонский рыцарь, рыцарь по крови и по рождению.
– Как же они вас отблагодарили за то, что вы вытащили их наследника из огня? Ведь, поди, сами могли погибнуть?
– Фрау Грета отслужила за меня молебен в кирхе. А когда пришел день расставания – все мы возвращались из плена, – она сняла с груди золотую цепочку с медальоном и подарила мне на память. В знак благодарности за мой честный труд. А больше всего за спасение сына.
– Сколько же ему сейчас лет, если он жив?
Словно боясь ошибиться в подсчете, Богров-старший закрыл глаза и некоторое время молчал, беззвучно шевеля губами. Потом ответил:
– Уже двадцать пять.
– Случайно, не твой ли Франц сегодня утром летал на «раме» над нашими окопами? – спросил Егор.
– Все может быть. В их роду все военные: отец, дед, прадед…
В землянке наступила тишина, изредка нарушаемая простудным кашлем ополченца Еськина.
– Товарищ Кедрин, вот вы тоже, когда мы стояли на Ламе, однажды начали рассказывать про физика Эйнштейна и про французского писателя Эмиля Золя. Но так и не досказали – нас, помню, подняли по боевой тревоге.
Это сказал ополченец Кудрявцев. До войны он работал фрезеровщиком на заводе. На Кедрина Кудрявцев смотрел с каким-то особым уважением, доходящим до тайного поклонения. И Кедрин это чувствовал, а порой испытывал даже неловкость оттого, что пожилой человек, который годился ему чуть ли не в отцы, обращался к нему с таким почтением.
– Да, это интересно, – поддержал Кудрявцева Зайцев. – Особенно про Золю.
Все в землянке снова затихли.
– О, санкта симплицытас! – почти продекламировал Кедрин и, вытянувшись на нарах, примиренчески сложил на груди руки.
Богров-старший хотел было спросить, на каком языке Кедрин сказал два этих звучных иностранных слова, в которых, по его расчетам, должно быть заключено что-то очень важное, подытоживающее его мысль, но в эту минуту почти над самой землянкой, где-то совсем у входа, разорвался снаряд такой силы, что все замерли и поднесли к глазам ладони: с потолка посыпались комья земли.
За первым разрывом через равные промежутки времени последовали еще четыре, но эти снаряды легли дальше, а потому их разрывы были глуше, тише.
– Братцы, сапоги в зубы и быть готовыми к бою! – скомандовал Богров-старший и принялся проворно наматывать на ногу портянку.
– Если бауманцы сдадут позиции – быть нам в мешке, – хмуро сказал Барышев.
– Бауманцы не отступят, ребята отчаянные, – сказал Богров-младший.
Убедившись, что артналет кончился, ополченцы один за другим вышли из землянки и заняли боевые ячейки.
Отец и сын Богровы внимательно оглядели свой «максим» и, удостоверившись, что все на своих местах, все замаскировано, поднялись на глиняный выступ в пулеметной ячейке, с которого была хорошо видна равнина перед боевыми позициями полка.
– Не подвели бы бауманцы! Мы-то будем стоять до последнего. – Вглядываясь в сторону шоссе, Богров-старший глубже надвинул на лоб выцветшую пилотку. Егор достал из кармана бинокль, с которым не расставался с первых дней формирования дивизии, и поднес его к глазам.
– Нет, батя, бауманцы не отступят. – Егор грудью навалился на сырой глиняный бруствер.
– А что, ростокинцы хуже бауманцев? А ведь вчера что получилось? Как волной смыло… – Богров-старший бросил косой взгляд на сына. – Чего ты там выглядел, что аж в струнку вытянулся?
– Когда же это кончится? Все идут и идут… Третий день подряд, днем и ночью. Кажется, конца и края нет. И все из разных дивизий, с разных полков.
По шоссе, изрытому оспинами воронок, медленно, с постоянными заторами двигались обозы полуразбитых отступающих частей, санитарные машины с ранеными, за тягачами волочились спаренные прицепы пушек… По обочинам дороги, еле передвигая ногп, с узелками и котомками, вперемежку с солдатами, брели беженцы. Все уходили на восток.
– Чего грудью-то к сырой земле припал? Думаешь, на войне болячки не пристают? – проворчал Богров-старший и кинул сыну охапку пожухлой соломы, которую они ночью натаскали из скирды обмолоченной ржи. – И глядеть в эту дуду нечего, не в театре. Что прикажут – то и будешь делать. – Видя, что сын даже не шелохнулся, словно не расслышал слов отца, Богров-старший уже в сердцах повысил голос: – Кому говорят – слезь! Чего ты, как ячмень, лезешь на веко?! Успеешь еще словить шальную. И не услышишь, как прожужжит суженая-ряженая.