Среди ополченцев роты Кедрин слыл бойцом выносливым и терпеливым. Отец и сын Богровы уважали его.
И несмотря на то что тот из-за своей рассеянности и близорукости в темноте землянки часто путал сапоги и накручивал на ноги чужие портянки (причем почему-то всегда выбирал те, что посуше), Богровы прощали ему эту безобидную странность и отвечали на все шуткой, не роняющей солдатского достоинства Кедрина. Даже сегодня ночью, когда Кедрин ходил до ветра, по рассеянности надел на босые ноги сапоги Богрова-младшего, а возвратясь в землянку, нечаянно столкнул с жердочки портянки Богрова-старшего, и они упали в лужу на земляном полу.
Утром, выжимая портянки, Богров-старший беззлобно журил Кедрина, называл его растяпой, которому не воевать, а на огороде ворон пугать… А когда выжал портянки и увидел, что свою неловкость Кедрин переживает глубоко, решил приободрить его шуткой:
— Не горюй, Михалыч! Ты еще себя покажешь! Дай нам только с немцем схлестнуться! Уж тогда-то ты начнешь со своей-то силушкой бросать их через правое и через левое плечо.
Видя, что Кедрин никак не может погасить в душе чувство вины, Богров-младший протянул ему только что раскуренную самокрутку:
— Попробуй, Михалыч, бийская. Аж до копчика продирает.
Кедрин поднялся, с благодарностью принял самокрутку и, сделав глубокую затяжку, снова вытянулся па земляных нарах.
— Чего молчишь? Ай обиделся? — спросил Богров-старший, наблюдая за выражением лица Кедрина, углубленного в свои мысли.
— Нет, не обиделся. Просто вспомнил.
— Москву, поди, вспомнил или опять своего академика?
— Нет, не его. Другое вспомнил. Вчера вечером вы начали рассказывать про своего хозяина, когда в годы молодости были в немецком плену, да не закончили, бомбежка помешала, — напомнил Кедрин. — Пожалуйста, доскажите, Николай Егорович.
— На чем же я остановился?
— На пожаре. На том, как вы вытащили из огня двухлетнего сына хозяина.
— О пожаре потом. Вначале о немецкой точности. — Богров-старший некоторое время молчал, мысленно уносясь в годы далекой молодости, потом неторопливо, словно взвешивая каждое слово, продолжал — Три года я у них пробатрачил. Обижать особо не обижали, но и радостных дней не видал. Жена хозяина ходила на последних днях, вот-вот должна была родить. А сам, бауер, по каким-то своим не то записям, не то подсчетам распланировал, что фрау Грета должна разрешиться в воскресенье… Заказал праздничный обед, достал из подвалов лучшего вина, вызвал акушерку, с самого утра зажег в зале свечи, а фрау не мычит не телится. Хозяин аж взъярился от злости. Места себе не находит. А бедняжка Грета, как мне сказала ихняя прислуга, обливается слезами.
— И когда же она родила? — спросил Кедрин.
— Через четыре дня, в четверг… Нарушила все расчеты хозяина. Очень был недоволен.
— Кого родила? Сына или дочь? — донесся из темного утла голос ополченца Зайцева.
— Сына. В этом Грета угодила, а главное не нарушила планов мужа. Хозяин ждал сына. Над кроватью новорожденного он повесил гобелен с изображением тевтонского рыцаря.
— Это зачем же? — спросил Егор.
— Чтобы рос из него воин, достойный своих славных предков. Честолюбив был хозяин, ой как честолюбив… Сперва у него были законы рыцарства, а потом уж бог.
— Как назвал сына-то? — продолжал расспрашивать Кедрин.
— Францем. В честь австрийского императора Франца Первого, последнего императора Священной Римской империи… Хозяин гордился тем, что дед его состоял у императора Франца Первого офицером по особым поручениям.
— В каком году родился этот Франц? — спросил Кедрин.
— Король?
— Нет, сын вашего хозяина.
— В августе шестнадцатого года… Хороший рос мальчуган. Смышленый и ко мне был очень привязан. Я учил его русскому языку. На лету все схватывал. А фрау Грета аж вся сияла, когда он повторял за мной русские слова.
А когда мальчишка забирался ко мне на плечи и пришпоривал грудь своими розовыми пяточками, отец ликовал. Ему казалось, что сын его — истинный тевтонский рыцарь, рыцарь по крови и по рождению.
— Как же они вас отблагодарили за то, что вы вытащили их наследника из огня? Ведь, поди, сами могли погибнуть?
— Фрау Грета отслужила за меня молебен в кирхе.
А когда пришел день расставания — все мы возвращались из плена, — она сняла с груди золотую цепочку с медальоном и подарила мне на память. В знак благодарности за мой честный труд. А больше всего за спасение сына.
— Сколько же ему сейчас лет, если он жив?
Словно боясь ошибиться в подсчете, Богров-старший закрыл глаза и некоторое время молчал, беззвучно шевеля губами. Потом ответил:
— Уже двадцать пять.
— Случайно, не твой ли Франц сегодня утром летал на «раме» над нашими окопами? — спросил Егор.
— Все может быть, в их роду все военные: отец, дед, прадед…
В землянке наступила тишина, изредка нарушаемая простудным кашлем ополченца Еськина.
— Товарищ Кедрин, вот вы тоже, когда мы стояли на Ламе, однажды начали рассказывать про физика Эйнштейна и про французского писателя Эмиля Золя. Но так и не досказали — нас, помню, подняли по боевой тревоге.
Это сказал ополченец Кудрявцев. До войны он работал фрезеровщиком на заводе. На Кедрина Кудрявцев смотрел с каким-то особым уважением, доходящим до тайного поклонения. И Кедрин это чувствовал, а порой испытывал даже неловкость оттого, что пожилой человек, который годился ему чуть ли не в отцы, обращался к нему с таким почтением.
— Да, это интересно, — поддержал Кудрявцева Зайцев. — Особенно про Золю.
Все в землянке снова затихли.
— О, саикта симплицытас! — почти продекламировал Кедрин и, вытянувшись на нарах, примиренчески сложил на груди руки.
Богров-старший хотел было спросить, на каком языке Кедрин сказал два этих звучных иностранных слова, в которых, по его расчетам, должно быть заключено что-то очень важное, подытоживающее его мысль, но в эту минуту почти над самой землянкой, где-то совсем у входа, разорвался снаряд такой силы, что все замерли и поднесли к глазам ладони: с потолка посыпались комья земли.
За первым разрывом через равные промежутки времени последовали еще четыре, но эти снаряды легли дальше, а потому их разрывы были глуше, тише.
— Братцы, сапоги в зубы и быть готовыми к бою! — скомандовал Богров-старший и принялся проворно наматывать на йогу портянку.
— Если бауманцы сдадут позиции — быть нам в мешке, — хмуро сказал Барышев.
— Бауманцы не отступят, ребята отчаянные, — сказал Богров-младший.
Убедившись, что артналет кончился, ополченцы один за другим вышли из землянки и заняли боевые ячейки.
Отец и сын Богровы внимательно оглядели свой «максим» и, удостоверившись, что все на своих местах, все замаскировано, поднялись на глиняный выступ в пулеметной ячейке, с которого была хорошо видна равнина перед боевыми позициями полка.
— Не подвели бы бауманцы! Мы-то будем стоять до последнего. — Вглядываясь в сторону шоссе, Богров-старший глубже надвинул на лоб выцветшую пилотку. Егор достал из кармана бинокль, с которым не расставался с первых дней формирования дивизии, и поднес его к глазам.
— Нет, батя, бауманцы не отступят. — Егор грудью навалился на сырой глиняный бруствер.
— А что, ростокинцы хуже бауманцев? А ведь вчера что получилось? Как волной смыло… — Богров-старший бросил косой взгляд на сына. — Чего ты там выглядел, что аж в струнку вытянулся?
— Когда же это кончится? Все идут и идут… Третий день подряд, днем и ночью. Кажется, конца и края нет.
И все из разных дивизий, с разных полков.
По шоссе, изрытому оспинами воронок, медленно, с постоянными заторами двигались обозы полуразбитых отступающих частей, санитарные машины с ранеными, за тягачами волочились спаренные прицепы пушек… По обочинам дороги, еле передвигая ноги, с узелками и котомками, вперемежку с солдатами, брели беженцы. Все уходили на восток.
— Чего грудью-то к сырой земле припал? Думаешь, на войне болячки не пристают? — проворчал Богров-старший и кинул сыну охапку пожухлой соломы, которую они ночью натаскали из скирды обмолоченной ржи. — И глядеть в эту дуду нечего, не в театре. Что прикажут — то и будешь делать. — Видя, что сын даже не шелохнулся, словно не расслышал слов отца, Богров-старший уже в сердцах повысил голос: — Кому говорят — слезь! Чего ты, как ячмень, лезешь на веко?! Успеешь еще словить шальную. И не услышишь, как прожужжит суженая-ряженая.
Егор подложил под грудь пук пожухлой соломы, спрятал бинокль, а спускаться в окоп не захотел: там под ногами хлюпала вода. Противно было идти и в прокуренную, душную землянку, где почти на четверть от пола стояла грунтовая вода, а по стенкам плыла опрелая сырость.
Отец протянул сыну кисет. Свернуть самокрутку Егор не успел. Из-за леса, над линией горизонта, по направлению к шоссе, с нарастающим гулом наплывали бомбардировщики. Они шли спокойно, уверенно, словно на учебную стрельбу на полигоне.
— Неужели ударят по беженцам? — сквозь зубы процедил Егор, снова поднося к глазам бинокль.
— В ту войну так не стервенели, — сказал Богров-старший и, пододвинув сыну каску, лежавшую в боковой нише пулеметной ячейки, приказал: — Надень! Не ровен час, полоснут и по нас.
— Это бомбовозы, им сейчас не до пас. — Егор не отрывался от бинокля. — Среди беженцев вижу женщин с грудными детьми. Старики и старушки за руку ведут маленьких.
— Надень, кому говорят!.. — прикрикнул на сына Богров-старший, подсовывая ему под локоть каску.
Отец видел, как намертво сжались кулаки Егора, как на щеках его заходили желваки.
Первые бомбы упали на обочину шоссе, по которой тянулись беженцы. Видно, враг метил в машины и пушки, да не попал. За какую-то минуту над шоссе и над обочиной поднялись несколько десятков черных земляных фонтанов, в которых серыми стертыми силуэтами обозначились поднятые взрывной волной человеческие тела, разбитые телеги, разметанная во все стороны поклажа с обозов…
— Не могу больше смотреть, сердца не хватает. — Егор положил на бруствер бинокль и головой припал на скрещенные руки.