Дальше иду как во сне. Кружится голова, ноет спина, ноги как чугунные, подламываются… В глазах, в центре огненных расплывающихся кругов, неотступно стоит образ замерзшего шофера.
Пройдя с километр, встретил еще снеговой курган. Обошел его стороной, чтоб не увидеть вновь ужаса, который мог надломить мои последние силы. Хотелось сесть, вытянуть ноги, прилечь, уснуть… Как хорошо спалось бы под метельную сказку! А в голове стучало: «Не вздумай садиться! Иди, иди!..» — звенело последнее напутствие друга. И я шел. В ушах стоял отдаленный колокольный звон. И песенка… Все та же песенка, которую вчера ночью пел сержант Загороднюк, то доносилась до слуха как умирающее вдали эхо, то звенела, как тонкая струна гитары:
Нет на свете краше нашей Любы,
Черны косы обвивают стан…
Какая Люба?! У меня никогда не было никакой Любы… Я и полюбить-то еще не успел… А песенка жила, не умирала:
Как кораллы, розовые губы,
А в очах — бездонный океан…
Сколько еще осталось идти — не знаю, начал терять ориентацию. Но вот наконец справа темным островком из-за ревущей снежной завесы показалось смутное пятно. Это был лес. В этом месте он должен близко подходить к дороге. Значит, до деревни осталось не больше трех километров. Пять уже позади.
Временами наступают минуты тупого, бессмысленного безразличия. Кажется, что голова отделяется от тела и думает сама по себе, о своем… Ноги, подкашиваясь, снова и снова механически поднимают перетянутое ремнем дрожащее тело и толчками двигают его вперед. А в уме, как патефонная пластинка с испорченной бороздкой, вертится одна и та же мысль: «Дойти!.. Дойти!.. Садиться нельзя, нельзя!..» И снова: «Садиться нельзя!» Леденеют коленки. Поворачиваюсь спиной к ветру, изо всех сил тру их рукавицами, припадаю к ним горячим ртом и дышу, дышу изо всех сил, исступленно, до головокружения… Потом снова иду. Осталось два с половиной километра. О как они бесконечно длинны!.. Еще через полчаса лесной мысок скрылся из виду. Я запомнил его по карте. От него до деревни должно быть полтора километра.
Последний километр пути ползу по сугробам. Тычась лицом в снег, приподнимаюсь на четвереньки, с трудом встаю, но, сделав несколько шагов, тут же проваливаюсь в глубокий снег, снова падаю на руки и снова ползу… Ползу на коленях и почти до умопомешательства твержу вслух одну и ту же фразу: «Только не ложиться!.. Только не ложиться!..»
Но сил уже больше нет. Лежу. «Все… Все…» Стало как-то хорошо-хорошо. Легко, тепло… Кажется, что лежу в невесомой, воздушной перине, которая, подобно облаку, плывет в солнечных лучах… И кругом музыка… Мне не приходилось слышать такой музыки… И сад! Весь затопленный белопенным цветением вишневый сад. Я никогда не видел подобной красоты в своей Сибири, там не цветут так буйно сады.
И музыка, снова музыка… Она такая нежная и такая немножко грустная, что временами мне кажется, будто бы она исторгается из моей груди и плывет над садом.
Но что это такое? Почему вдруг так сразу и так неожиданно все оборвалось? Исчезло видение цветущего сада, смолкла музыка… Что это такое? Что за звук? В какие-то доли секунды меркнувший разум снова вспыхнул последними искрами жизни. Страшная мысль черной молнией пронеслась в голове: «Замерзаю!..»
И снова тот же звук. Что это — слуховая галлюцинация или явь? Тонкий, заливистый зов жеребенка. Он звучит как до предела натянутая струна. Он кажется мне спасительной веревкой, брошенной в глубокий колодец утопающему.
Собираю последние силы, с трудом поднимаюсь на коленки, оглядываюсь… «Жив еще… Жив…» Кругом метельные всхлипы. Ломаю сугроб руками и ползу… Снова ползу… Темнеет. С темнотой надвигается ужас. Стоит чуть-чуть ошибиться, взять немного в сторону — и проползу мимо деревни. И снова лошадиное ржание. На этот раз более низкое и, кажется, где-то совсем рядом. Задыхаясь, ползу на это ржание. Напрягаю до предела зрение, стараюсь разглядеть хоть какие-нибудь смутные силуэты жилья, но, кроме свистящей снеговой крупы, которая слепит глаза и жжет щеки, ничего но вижу.
Сил больше нет. Ткнулся лицом в снег и чувствую, что плачу… Плачу, как маленький, от бессилия и обиды. Напрягаю мускулы рук, но они не слушаются, пытаюсь перенести тяжесть тела на ноги — ноги кажутся чужими. И тут вдруг откуда ни возьмись в памяти всплыл образ матери. Она представилась мне такой, какой я видел ее каждый день по утрам: примостившись на маленьком стульчике, она доит корову. Из тугих сосков набухшего вымени голубовато-белыми струйками звенит в ведро молоко. Звенит так, как будто кто за спиной точит косу: жик-жпк… жик-жик… Но что это?
Как укол иглой, как вспышка молнии в глухой, притихшей грозовой ночи: «Садиться нельзя!.. Ты уже замерзаешь!.. Вставай!.. Иди!..» Схватив ртом сухой снег, поднимаю голову. Она тяжелая, как ведерный чугун. Трясу ею, стараюсь понять, где я, что со мной. Вижу: почти у самого изголовья намело маленький, словно из белой муки, просеянной через сито, холмик снега. Последний рывок. Последнее усилие, и снова на коленях. На губах соленые слезы. Карабкаюсь в сугробе и не могу понять: где? Где оно, это конское ржание?.. Уж не схожу ли с ума?
Совсем темно. Ночь могильным непроницаемым шатром' опустилась над ревущей степью. «Все!.. Амба!.. Смерть…» Немой страх сковал все тело. Я сел в снег. Но что это опять за звуки? И снова в мыслях вспыхивают последние искры борьбы за жизнь. Поднимаюсь на колени… Потом медленно, с трудом встаю в полный рост, стою и дрожу. Слышу человеческие голоса. Человеческие голоса!.. «Мама! Неужели ты не получишь похоронную?..»
Приглушенные всхлипы вьюги, и сквозь нее человеческие голоса. Они раздаются откуда-то слева. Они совсем близко… Но стоять не могу, надаю на колени и ползу но направлению звуков. Пробую кричать, но сил нет. Как ребенок, захлебываюсь на ветру. И снова чувствую, что плачу. Но вот что-то металлически звякнуло и заскрипело. Скрип походит на визг ржавых петель на деревянных воротах. Откуда-то из снега под руку подвернулся кол. Один кол, другой кол… Через полметра третий… Смутным сознанием догадываюсь: изгородь. «Мама, милая, я знаю, ты сейчас думаешь обо мне…» Перебираю руками колья изгороди. Ползу туда, откуда только что донеслись звуки. Ползу… Это легко сказать. Глазами ищу перед собой признаки жилья. И вдруг… О боже!.. Откуда-то повеяло дымком. Так пахнет горелая печеная картошка и горьковатая смолка сосновых дров. «Жилье!.. Люди!..» — проносится в голове мысль.
— Врешь, не возьмешь! — захлебываясь слезами, неистово кричу в снежную круговерть и, собрав последние остатки сил, кричу еще сильнее: — Люди! Люди!..
Но крик потонул в набатном гуле осатаневшей стихии. Его никто не услышал…
Как дополз до окна, откуда мерцал желтый огонек, уже не помню. Очнулся только тогда, когда почувствовал, что я без шапки, без полушубка, с меня снимают валенки. Оказывается, я разбил стекло в оконной раме. Не сделай этого — замерз бы во дворе. Упал и не смог доползти до двери дома.
Глоток водки пробежал по телу живительным ознобом. Приказ командира дивизиона передаю дословно. Рыжий, толстогубый, с пушистыми длинными ресницами старшина Рабичев выслушал меня с затаенным страхом.
У огненного жерла русской печки возилась с чугунами высокая костистая старуха. Она так ловко и быстро выкатила на катке огромный чугун, что я невольно подумал: «Как моя бабка, такая же ловкая и сильная».
— А разве позавчера машина с продуктами не приходила? — спросил старшина Рабичев, и я увидел, как в его бесцветных глазах заметался испуг.
— Никакой машины не приходило.
Красное лицо старшины в эту минуту мне было неприятно.
— Люди трое суток сидят без крошки хлеба… А вы тут!.. — Я уронил взгляд на стол, на котором стояла открытая банка тушенки, лежал толстый кусок шпика и краюха хлеба. — Жрете в три горла! А там люди гибнут!..
Я встал и подошел к столу. Хлеб и сало завораживали. Я не в силах был отвести от них взгляда. Но, тут же вспомнив замерзшего у боевой машины часового и мертвого шофера в кабине, не донес до рта кусок хлеба. Еще раз передал приказание командира дивизиона:
— Своими руками расстреляет, если утром не доставите в дивизион продукты!.. А если комдив уже замерз, то его приказ… — Больше я не мог ничего сказать, чувствуя, как клацкают мои зубы.
Молодая грудастая девушка с румяными щеками, месившая в квашне тесто, разогнула спину, подняла на меня круглые, диковато-испуганные глаза и, чуть приоткрыв рот, замерла на месте. На русской печке, свесив босые худые ноги в коротких, задравшихся холщовых подштанниках, сидел бородатый старик хозяин. Негнущимися пальцами он ощупывал толстый рубец на нижней рубахе и о чем-то хмуро думал. Потом, кряхтя, неторопливо слез с печки и принялся наматывать на ноги закоржавевшие портянки, которые он вытащил из печурки.
Два солдата из хозяйственного взвода, которых только что разбудили, тупо моргая, спросонья терли глаза кулаком и чесались. Они, как видно, спали не раздеваясь, только сняв валенки и полушубки.
Я попросил у старшины свою трехдневную норму еды и водки. Старшина вышел куда-то из избы и через несколько минут вернулся, неся в полах полушубка банку тушенки, булку хлеба, сахар, осьмушку табаку и бутылку водки, завернутую в грязноватую тряпицу.
Жадно давясь хлебом и тушенкой, я стал рассказывать старшине, как лучше всего добираться до дивизиона. Потом передал ему карту и компас. Солдаты уже оделись и, молча поглядывая то на меня, то на стол, на котором стояли еда и водка, курили.
Пока я показывал старшине на карте местоположение дивизиона и объяснял, как добраться ему до опушки леса, старик неторопливо натянул на плечи дубленый, с заплатами, полушубок и вышел из избы. Орудовавшая у печки старуха поняла, что приход мой внес в их дом тревогу, а поэтому косо посматривала в мою сторону. Старик вскоре вернулся. Переступив порог, он крякнул, снял шапку, ударил ею о колено и сел па широкую лавку, облокотившись о сосновый стол, на котором от длительного скобления шишками выступали сучки.