Фомичев слышал, как хрустнули пальцы генерала. Значение этого хруста он прекрасно знал и самым разумным считал не возражать в такие минуты.
— Вы видели живого фашиста?
Фомичев стоял бледный и не сводил с генерала своих бесцветных, поглупевших от страха глаз.
— Я вас спрашиваю: вы видели живого фашиста?! Не видели? — Подступив вплотную к Фомичеву, Ковров снизил голос до шепота: — А он… он видел. Вы знаете, что на спине у этого пария шрамы от немецкой нагайки? Не знаете? А я их видел! Видел здесь, в кабинете!.. Я вам доверил приемную комиссию, а вы!..
Долго еще раздавался в приемной голос Коврова. Он то срывался, поднимаясь до высоких нот, то падал до шепота. Напрасно секретарша стуком машинки старалась заглушить его — он доносился из-за двойных дубовых дверей, обитых дерматином…
А Алексей в это время пешком через весь город по лужам и под дождем шагал к вокзалу. Глядя рассеянным взглядом на многоэтажные дома, на асфальтированные, промытые дождем улицы, он видел другое: день клонится к закату; с полеводческой бригады с песнями возвращаются девушки и парни; над деревней повисла предвечерняя дрема, пропитанная запахами мяты, укропа и парного молока… Суббота. В огороде деда Евлампия стоит баня, топится по-черному. Из бани идет дымок. Веселый и помолодевший Евлампий сидит на толстом чурбане и время от времени бросает гордый взгляд на своего дружка-ровесника Кирюху:
«Теперь мой Лексей пойдеть! Это тебе не жук на палочке и не какая-нибудь хухры-мухры пехота, а авиация. Понимать надо! Теперь мы с ним заживем!..»
Разглаживая рыжие буденновские усы, Кирюха, старый солдат, кавалер двух Георгиев, знающий толк в военном деле, поддерживает Евлампия:
«Да, авиация, это, родимец тебя расшиби, сила. Всем силам сила! Сроду не забуду, как нас однова под Березиной клевушил сверху немец… Да что там говорить! — Кирюха махнул рукой. — Давай-ка, кум, еще по махонькой, за Алешку, чтоб служилось на славу».
АЛЬБАТРОС
Двое сидели у костра и молчали. Ночь была тихая, темная, а у костра на берегу озера она казалась еще темнее. Горьковатый запах неотцветшего багульника смешивался с сухим душком печеной картошки, которая торчала своими сизыми боками из горячей золы. Шагах в пяти от костра ритмично, но всякий раз на новый лад, по-детски всхлипывала черная, бархатно-тяжелая волна. Она ударялась о крутой торфяной берег, с которого до самой воды свисали кусты подмытого багульника и брусничника.
Дронов подбросил в костер легкую охапку сухого валежника. Прожорливые языки пламени, обволакивая хрупкие ветки, вспыхнули ярче. Быстро разрастаясь, они плавно плясали в воздухе и напоминали Дронову огненно-рыжий шар, летающий над головой фокусника, недавно выступавшего в сельском клубе.
Низкорослые сосенки и кривоногие березки, скупо освещенные пламенем костра, казалось, замерли на месте и словно чего-то ждали, притаившись в тишине.
Дронов отстегнул пояс-патронташ и сразу почувствовал облегчение. «Вот так всегда, — подумал он, — стоит освободиться от того, что долгое время тяготит и сразу гора с плеч». Завернув ружье и патроны в клеенку, чтобы поутру их не прихватило росой, он расстелил брезентовый плащ на зеленый мшистый ковер, усеянный недозрелой клюквой, и прилег. По другую сторону костра на кочке сидел его племянник, курсант военного училища, приехавший на летние каникулы отдохнуть. Это был высокий, стройный двадцатилетний молодой человек с нервным выразительным лицом и задумчивыми глазами. Неотрывно глядя на костер, он будто видел в его неровном пламени что-то свое, глубоко личное, затаенное и горькое. Чувствовалось, что у него неспокойно на душе, гнетет его тяжелая неотвязная дума. Дронов знал эту думу. Он понимал, почему в глазах Сергея за весь вечер всего лишь раз засветилось оживление. Это было перед закатом солнца, когда над головой со свистом пронеслась стая уток.
Весь вечер Дронов ломал голову, как бы по душам, осторожно и по-мужски поговорить с племянником, чтобы помочь ему сбросить хоть часть давившего его груза. Но он не находил, с чего начать. А молчать дальше было нельзя. Жена Дронова, Лукерья Анисимовна, стала тревожиться, что Сергей плохо ест, по ночам курит и что-то все пишет, пишет…
Неделю назад Дронов случайно наткнулся на тетрадку в клеенчатом переплете, неосмотрительно оставленную племянником на столе. Это был дневник Сергея.
Нехорошо читать чужие записи, в которых человек исповедуется перед самим собой, но Дронов, побуждаемый отнюдь не любопытством, а тревогой за племянника, после долгих колебаний несколько страниц прочитал.
И тайна раскрылась. Извечная, древняя, как мир, трагедия первой любви — пылкой, чистой. И, почти, как правило, неразделенной.
Юность… Она чрезмерна во всем — в печали и в радости, в надеждах и в отчаянии.
И вот — дневник. Настораживающие есенинские строки:
В этой жизни умереть не ново,
Но и жить, конечно, не новей…
Что это — зародившаяся мысль или созревшее решение?
Юность… Как широко и размашисто бросается она еще неизведанной и многообещающей жизнью, даже не вдумавшись хорошенько, в чем ее смысл.
«Умереть не ново» — лаконично и просто, как застегнуть пуговицу…
Дронов смотрел на освеженное купанием лицо племянника, который лениво, будто из вежливости, жевал испеченный теткой пирог.
Смотрел и любовался. Любовался и недоумевал: «Пренебречь любовью такого парня! Какого же рожна нужно этой девчонке?»
Дронов нарочно предложил Сергею пойти на охоту, рассчитывая на откровенную ночную беседу у костра.
Но как начать этот щекотливый разговор? Не искушенный в сердечных делах, Дронов полагал, что любовь больше понятие книжное, чем житейское. Жену свою, Лукерью Анисимовну, за двадцать лет совместной жизни он пальцем не тронул. Жалеть — жалел, а вот любил ли — не задумывался: брак для Дронова был прочным и неразрывным узлом, который, по его убеждению, навечно связывает две жизни.
Подняв на Сергея свои умные, с тихой грустью глаза, в которых звездочками отражались вспышки костра, Дронов долго смотрел на него, оставаясь неподвижным. Сергей сидел на кочке, поросшей осокой. Печальные, утробные всхлипы волн точно оплакивали его несбывшиеся мечты.
Переворачивая в горячей золе картошку, Дронов решил, что наступил подходящий момент начать этот трудный разговор.
— О чем задумался? — спросил он Сергея, заваливая картошку горячей золой.
Словно очнувшись, Сергей некоторое время непонимающе смотрел на Дронова. Казалось, он никак не мог сообразить, почему очутился здесь, в лесу, ночью у костра…
— Я? — собираясь с мыслями, спросил Сергей. — Да… с этой… с курсовой работой у меня не совсем ладно. К сроку не сделал, перенесли на осень, вот и приходится сейчас вымучивать.
Дронов вяло улыбнулся и щелчком, сбил с рукава выцветшей гимнастерки горячий уголек, с выстрелом отлетевший от смолистой сухой коряги.
— Сейчас ты мне напоминаешь одного моего старого сослуживца. Это было в войну, — тихо начал Дропов, настороженно наблюдая за Сергеем. — Вместе служили на островах Японского моря. Он очень походил на тебя.
— Почему походил? Разве он умер? — спросил Сергей и перевел взгляд с костра на Дроиова.
Сделав вид, что не расслышал вопроса, Дронов продолжал:
— Это было в сорок первом году. В октябре меня призвали на Тихоокеанский флот. Ты понимаешь, что значит — из призывников всего района оказаться в числе тридцати счастливцев, попавших служить на флот? Остальные кто куда — кто в пехоту, кто в артиллерию, кто в стройбат. Потом дорога. До места назначения везли суток десять. Ну, понятно, ехали мы не одни, нас был целый эшелон со всей области, ехали прямо-таки, скажу тебе, весело.
Дронов привстал на колени, подгреб к костру обгорелые концы валежника и лег так, чтоб видеть лицо Сергея, который сидел потупившись и точно к чему-то настороженно прислушивался.
— В дороге я познакомился с одним парнем из Аткулевки, это отсюда километров десять. Звали его Иваном, фамилия Кузнецов. На нарах мы с Иваном заняли места рядом. Табак, как сейчас помню, у него был крепкий, пахучий, с донником, и еще что-то в нем было подмешано, а что — не говорил. Когда у меня свой табак вышел — курил табак Кузнецова. Простой был парень, не жадный, из себя такой высокий, видный, плечи — по аршину. На третий день, когда заехали за Красноярск, я стал замечать, что ест Иван, как цыпленок, дневной паек еле-еле осиливает. А до того, что родные положили в дорогу, и не дотрагивается. Я вначале думал, что парень заболел, стал расспрашивать, но он только молчком качает головой и курит папироску за папироской. Вижу, парень сам не свой. Бывало, проснусь ночью, когда одеревенеет бок, чтобы перевернуться на другой, смотрю, а его рядом нет. Сидит у печки ссутулится и опять курит. И все о чем-то думает. Одну ночь не слит, другую не спит… Ну, вижу, что человек скрытный, я и не стал больше допытываться. Так мы доехали до перевалочного пункта. За дорогу он похудел, ии разу даже не побрился. Там нас, как и полагается, вымыли в бане, пропустили через санпропускник, устроили медицинскую комиссию и опять рассортировали кого куда. Я и еще трое моих земляков попали на остров, в береговую батарею. Вместе со мной попал и Кузнецов. Город на море сам по себе гористый, улица то вверх ползет, то вниз летит; поглядишь кругом — все горы да горы. Конца и края нет этим горам. Признаться, нашему брату сибирскому степняку с Барабы, где на сотни верст кругом можно аэродром за аэродромом строить, местность эта поначалу пришлась не по душе. Тесно как-то. Так и кажется, что давят они тебя, эти самые горы, и дышать от этого труднее становится. Но что поделаешь: нравится не нравится, призвали — служи. Я-то еще ничего, а вот Кузнецов совсем голову повесил. Только вздыхает да смотрит на вершины сопок, как будто любуется. И все больше молчит. Другие ребята тоже хоть и бодрятся, а вижу — сопки им душу вроде бы теснят.