— Это означает: вначале — Родина, долг, а потом все остальное: любовь, семья, дружба… Вспомни Тараса Бульбу. Разве не любил он своего сына, красавца Андрия? А ведь убил собственной рукой, когда тот изменил Родине.
Сергей подавленно молчал.
Время шло к рассвету. Костер догорал, а в запасе уже не оставалось хвороста.
Дронов снова закурил. Некоторое время сидел молча. Прислушиваясь к грустным, задавленным всхлипам волн, которые без устали лизали торфяной берег, он тихо-тихо затянул свою любимую морскую песню:
Они стоят на корабле у борта,
Он перед ней с улыбкой и мольбой,
На ней красивый шелк, на нем бушлат потертый,
Он замер перед ней с протянутой рукой…
Прислушиваясь к песне, Сергей старался вникнуть в ее смысл. Дронов пел дальше, а он видел море, корабль… На палубе перед красавицей, одетой в длинное голубое платье, на коленях стоит матрос в грубой одежде. На лице его написаны и любовь, и страдание, и мольба… А тихий, приглушенный голос Дронова выводил с душой, как будто песня плыла из самых тайных глубин его большого сердца:
Он молвил ей: «Сюда взгляните, леди!
Там в облаках гуляет альбатрос.
Моя любовь вас приведет к победе,
Хотя вы знатная, а я простой матрос…»
Где-то, почти над головой прокричала сова. И откуда-то из далекого далека донесся зов паровоза: протяжный, жалобный зов. Он чем-то напомнил Дронову ржание молоденького жеребенка, отставшего от матери и подающего голос. Но вскоре и эти звуки, не расколов до конца вязкой тишины ночи, бесследно умерли, канув в бесконечность. Лишь неугомонные волны бились и бились о торфяной берег своей мягкой грудью. То ли о чем-то жалея, то ли кого-то оплакивая или кого-то убаюкивая, они, как и тысячу лет назад, всхлипывали, точно несправедливо наказанные дети.
А грустная, тягучая песня Дронова сплеталась с полусонным шепотом камыша:
В ответ на зов влюбленного матроса
С презреньем опустила леди взор.
Взметнулась в нем душа, как крылья альбатроса,
И бросил леди он в бушующий простор…
Запрокинув голову и прищурив глаза, Дронов видел себя в военном строю. Ему чудилось: оглушая бухту, споря с грохотом морского прибоя, над маленьким островком гремел штормовой припев «Альбатроса»:
А море буйное шумело и стонало,
А волны бешено рвались за валом вал,
Как будто море свою жертву ожидало,
Стальной гигант качался и дрожал…
…Все утро и день Сергей был точно наэлектризован. Он походил на морфиниста, который после глубокой душевной депрессии получил такую дозу морфия, что мир ему представлялся волшебной музыкой, розовым сиянием…
Обвешанные дичью охотники возвратились домой. А вечером, когда огненно-рыжий круг солнца наполовину утонул в потемневшем сосновом лесу, Дронов случайно увидел, как Сергей торопливо сжигал в топке плиты тетрадь в клеенчатом переплете. «Значит, дошло, — подумал Дронов и вышел из избы. — Кажется, заряд попал в цель».
ТРИ КОЛЯСКИ
Это было в первые послевоенные годы, когда хлеб и пшено давали по карточкам, а бутылка вина на Преображенском рынке стоила так дорого, что нам, студентам, даже и в большие праздники не приходилось помышлять о такой роскоши.
Николай Снегирев таял на глазах. Отчего — никто не догадывался. Проучились мы с ним четыре с лишним года на одном факультете, в одной группе, жили в одной комнате общежития, пополам делили случайные приработки в Московском речном порту и на массовых съемках на «Мосфильме», по очереди носили единственный галстук… И вдруг!.. Он что-то затаил от меня, день ото дня мрачнея.
Восемнадцатилетним парнем, после десятилетки, Снегирев с первых же дней войны попал на фронт. Служил в пехоте. Под Ельней, в атаке, его правую щеку слегка задел осколок снаряда, на всю жизнь припечатав свое багровое тавро величиной в медный пятак. В сорок четвертом году в Пинских болотах, где-то под Бобруйском, он потерял ногу. С войны пришел на костылях.
Давнишняя, еще ученическая, как паутинка, тонкая и робкая мечта поступить на юридический факультет и стать следователем после войны стала главным, ни от кого не скрываемым пунктом жизни. На вступительных экзаменах из двадцати баллов набрал двадцать. Упомянули о блестящих баллах Снегирева даже в университетской многотиражке.
…И вот позади уже четыре с половиной года, сдано, девять сессий… Девять раз Николай Снегирев «ходил в атаку» и всякий раз выходил победителем, и без царапинки, — с неизменными пятерками в зачетной книжке.
А в последний год скис. Все это видели, но никто не догадывался почему.
Несколько раз меня подмывало спросить у Николая, что с ним случилось, почему он ходит как потерянный, но я ждал, что тот заговорит сам. И он наконец заговорил. Это было за месяц до летних экзаменов. Стояла пора майского цветения.
Вытянувшись во всю длину железной кровати с провисшей сеткой, Николай курил папиросу за папиросой. Я видел, как его словно распирает что-то изнутри, что вот-вот это «что-то» прорвется… Струна натянулась до предела, стоило чуть-чуть прикоснуться к ней — и она зазвучит. И я прикоснулся к этой струне.
— Слушай, ты, тамбовский соломатник! Мне надоело смотреть на твою кислую физию, читать на ней вселенскую скорбь. Говори, что у тебя.
Пустая штанина брюк моего друга свисала с койки. Пальцами единственной ноги, вылезшими из дырявого коричневого носка, он упирался в ржавые железные прутья спинки кровати, рядом с которой, притулившись к тумбочке, отливал восковой желтизной протез. Он стоял, как замерший на месте оседланный строевой конь, затянутый и перепоясанный добротными кожаными ремнями с блестящими металлическими пряжками.
Я ждал ответа Снегирева. А он все молчал…
Меня это начинало злить.
— Ну что ж, молчи, черт с тобой! — Я поднялся, чтобы уйти из комнаты, но Снегирев остановил меня взглядом. В какие-то неуловимые секунды я понял по его глазам, что он ищет точные и подходящие для мужского горя слова.
Снегирев затушил окурок, прилепив его к нижнему ободку стула, и бросил на меня тоскливый взгляд, который как бы выговаривал: «Ну что ж, слушай, друг мой. Но знай об этом только один. Говорю тебе об этом, как гробовую тайну».
Я понял эту бессловесную просьбу друга и ответил, что мне он может во всем доверять, как родному брату.
— Ты слышал, что Властовский оформляет перевод в Одесский удиверситет? — спросил он сдавленно и тихо, словно боясь, что его могут услышать в соседней комнате.
— Нет, не слышал… А при чем тут Властовский?
Накручивая на палец вихор русого чуба, Николай рассеянно смотрел в потолок.
— Конечно, Властовский тут ни при чем… — И, несколько помолчав, добавил: — У Инги скоро будет ребенок, а она не знает о переводе Властовского.
Ян Властовский, студент четвертого курса юридического факультета, слывший сердцеедом студенческого городка, был уже больше года женат на Инге, студентке филологического факультета. Но брак до сих пор не был зарегистрирован. Теперь же, когда по лицу Инги пошли коричневые пятна и когда она все реже и реже стала выходить в коридор, по которому она, стройная и гибкая, как озерная камышинка, порхала раньше, Властовский тяготился ее присутствием. Бывали дни, когда, занятый общественными поручениями студсовета, он не находил времени хоть раз в день забежать к ней всего лишь на несколько минут. А жили они на разных этажах: Инга — в девичьей комнате филологов, Властовский — среди юристов.
Уже давно я догадывался, что Николай Снегирев любит Ингу. Любит тайно, безнадежно, не помышляя о взаимности. Трудно было ему, безногому калеке, с неприметным веснушчатым лицом, соперничать с высоким, стройным красавцем Властовским, морская офицерская форма которого была всегда безукоризненно отглажена, а горделивая осанка оставляла о нем впечатление как о сильном и волевом человеке, которому все по плечу. Такие, как Властовский, женщинам нравятся.
Словно проболтав великий секрет, Николай нервно и даже как-то судорожно приподнялся на локтях и тревожно посмотрел на меня:
— Костя, прошу еще раз: я сказал тебе как другу… Никому никогда ни слова об этом!..
Он проворно встал, попрыгал на одной ноге, заправил за брючный ремень пустую штанину, ловко подхватил под мышки костыли, сделал два саженных броска к двери и вышел из комнаты.
Я вышел вслед за ним… Чем я мог его утешить?
…Дневник свой Властовский вел с педантичной аккуратностью. Каждый день хоть строку, но записывал в нем. На титульном листе толстого блокнота стоял выведенный красивым почерком латинский афоризм: «Non dies sin linеа»[2].
Оставшись один в комнате, он записал:
«Если ты собрался воевать с небесами, бери прицел на бога!» Как прав старик Бальзак. Эта формула человеческих отношений универсальна. Подходит для всех времен, для всех народов, всех политических систем… Не так ли?
Или вот перл: «Чем хладнокровнее вы будете рассчитывать, тем дальше подвинетесь вперед. Разите, не давая пощады, вас будут бояться. Смотрите на мужчин и женщин, как на перекладных лошадей, которым вы предоставите издыхать на очередной станции. Но если вас захватит истинное чувство, прячьте его, как сокровище: пусть никто не догадывается о нем, иначе вы погибнете…»
Над этим принципом нужно как следует подумать, в нем есть что-то рациональное.
Инга хороший человек, умница, любить умеет по-настоящему, но… она не для меня. А главное — не вовремя. Она у меня виснет гирей на ногах. Эти гири мешают идти. Пока еще я иду, и если иногда спотыкаюсь, то не падаю… Но коль и дальше так будет продолжаться, то после ее родов я поползу, как червь, с этой тяжкой ношей… Нужно обрубить!.. Одним ударом… Только рубить нужно осторожно, с умом. Сыграю на ее великодушии. Не думаю, чтоб она подняла скандал и на аркане повела меня в загс. Для такой низости она слишком горда».